В рамках проекта «Наша Победа»

Сергей Самсонов «Соколиный рубеж» (РИПОЛ классик, М., 2017г.)

Мы тут, в России, ставим сущность выше красоты, а точнее, знаем их иерархическую слитность в феномене стиля. Начну соображениями о стиле письма Сергея Самсонова – несколькими, т.к. попытка толкового исследования стала бы неоконченной бесконечностью стремления к окончанию, а нам – некогда, нас ещё ждёт социально-историческая глубина. Поэтому взгляните сразу, какая фактура:

«Наши «флаки» молчали, было слышно, как с пушечным грохотом лопаются и трещат прогорающие перекрытия; то там, то сям с незримых верхних этажей низвергались каскады стекла – как будто хохотала и рушилась, лопнув от смеха, сама высота; под ногами хрустели обломки гильотинных ножей и стеклянное крошево, завалы битых кирпичей чередовались с глыбами расколотого статуарного гранита. По всей Вильгельмштрассе порхал чёрный снег – большие хлопья углисто сверкающего пепла. Апофеоз свободы атомов от кристаллических решёток. Из окон уцелевших правительственных зданий шерстистыми клубами выталкивался дым; разжиревшие, сыто лоснящиеся, точно крупы холёных коней, вороные столбы восходили в берлинское небо и, сливаясь в одно многорукое чудище, застили ночь»… – такими глазами Герман Борх – главный герой (ну, выразитель мыслей) видит крушение Берлина.

Чем отличается от него сам Самсонов, от первого лица переходящий к третьему, когда говорит о Григории Зворыгине? Здесь и вовсе метафора кузнецовской силы:

«Прикрывавший Григория комель раскололо ударами ищущих только его охмеленную голову пуль, и опять лубяная башка разлетелась на части и тотчас собралась воедино – раньше, чем он припал помертвевшим лицом к жирной чёрной земле» Каково? Но и ещё образчик, преследующий, настигающий, почти посрамляющий классиков. Вот (кстати о Кузнецове) и «дремота» Зворыгина, ожидающего ужасной смерти и духом пролетающего над родиной:

«Отливающим сталью коричневым коршуном плыл в добела накалённом голубом океане надо всем неоглядным недвижным величием степи, видя сизо-молочные волны нестерпимо сияющего ковыля, видя, как горький ветер гонит за окоём, неустанно шершавит литое его серебро и как безропотно клонящийся ковыль обнажает седую хребтину земли, что остаётся зримой до тех пор, пока вольно гуляющий ветер не покатит ковыльное море обратно. А потом он увидел степь в мерцающей девственной голубизне первоснежья и ложащийся на забелённую землю цыплячий пух снега…».

Дело в том, что Самсонову в его романе удаётся всё, что он задумал. Верите ли, он создал литературоведческий препарат феноменального качества. В «Соколином рубеже» «сошлись», как в закономерном коллаже, множество «пиковых» произведений. «Литературная гряда», куда Самсонов добавляет свою вершину, уже отмечена названиями «Иллиада», «Одиссея», «Война и мир», «Братья Карамазовы», «На дне», «Бесы», «Россия и Европа», «Жизнь и судьба», «Живи и помни»… Уже с первых строк текст поражает избыточной зрелостью периодов – соревнование увлекает автора, и он, добиваясь значительных успехов в своей ритмической прозе, порой теряет чувство меры. Его амфибрахий вступает в соревнование с поэтическим текстом, его реализм выходит за свои рамки, становится модернистским, модернистски сниженным, экспрессионистически всклокоченным. Удивительно поэтические образы, как вспышки встречных фар, как крутые подъёмы, как плотный дождь – загромождают горизонт повествования, чей прустовский караван тормозит гонцов нарратива. Импрессионистский мазок самсоновской метафоры замечателен, как цветение в саду, куда ты, в общем-то, пришёл не за цветами. Большой роман очень хорош, но он пытается стать универсумом, какой под человеческим пером невозможен. Стиль как раз должен искупить этот недостаток: человек не может охватить всего-всего, но от него и требуется иное. Надо просто быть именно собой, а не почти что выигранным соревнованием с мировой прозой и мировой поэзией. «Сто лет одиночества» не станет языком «Воздушного шталага», и в момент, когда тебе кажется, что ты победил, – ты проиграешь. Тяжесть задачи – которая восхищает и вызывает моё горячее сочувствие, – вес мировых проблем и «последних» вопросов, которую взял Самсонов на плеча свои, – они ведь подняты им! Но можно ли не закачаться под этой тяжестью? Думаю, нет. Избыточность, «молодость» стиля Самсонова – его победа и мастерство – оборачиваются количеством страниц. «Соколиный рубеж», избеги он повторов и избыточных роскошеств, был бы короче на четверть…

Роман живописует экзистенциально-рыцарский поединок двух лётчиков-асов, двух похожих, при всей их разнице, мужчин – символизирующих два великие исторические народа – и два сословия. В общем «Соколиный рубеж» являет сплошную дуальность и амбивалентность мира и человека – мира и войны, человека и общества, необходимости и свободы. И всеобщий конфликт всего этого, происходящий наяву и втуне… Короче, придётся по порядку – мы не боги, а у языка только три измерения.  И четвёртое, если оно есть, не спасёт.

Итак, Германия и Герман Борх. И та, и другой в страшной войне были повержены в престольный праздник Григория Победоносца. Значит, Россия и Григорий – Зворыгин. Но как бы ни приелась нам прямолинейность «сумрачного германского гения» за тыщу лет – со времён десятков обоюдных прибалтийских, псково-новгородских и смоленских набегов и вторжений, всё же остаётся в ней для нас что-то манящее. Это, конечно, прусский, создавший Германию, а кое в чём и Россию, аристократизм. Россия ведь тоскует по его лающей однозначности – в которой до сих пор читается возможность ясности разделения добро/зло, тоскует по его форме, которая в некотором роде гарантирует жизни смысл.

Кто такие, в постигших нас жизни и истории, русские, кто такие немцы? Третий по значимости конфликт 20 века – фашистско-интернационалистский, немецко-русский, лишь структурная часть, одна из форм глобального конфликта, начавшегося окончанием средневековья, и в 19-веке обозначенного в художественной литературе как мировая война Бога и дьявола, поле битвы которой – сердца людей. Самсонов вникает во всё, проговаривая знание, добытое устами героев (иногда слишком увлечённых полуживотным психоанализом) или, напротив, обозначает робкими интуициями во взгляде либо в отчаянном внутреннем их, героев, кипении. Должно быть, до первого, как до дна, надо опуститься, чтобы после, отталкиваясь, получить направление к дальнейшему – второму. Эпическая событийность военно-исторического романа пытается поладить в «Соколином рубеже» с конфликтностью «Мастера и Маргариты», и то, что получается, – уже замечательно.

Острие немецкого духа веками бросает себя в русское нутро, будто так можно в него ворваться – измерить, постигнуть, объяснить себе и превзойти. Но всякий раз германское начало слепнет и задыхается в российской прикровенности, как острый логический плуг в не менее логичной корневой системе. И бравурный марш тевтонского самосознания – под Сталинградом, над Сталинградом, после Сталинграда сменяется гамлетовской энергией прозрения: быть или не быть? Эпически народ в истории есть целое – такое же, как его, народа, правый или неправый бог.

Авиация – дело высоких, служба ветру. Борх – Бах авиации, Гегель полёта. Зворыгин – не знаю, кто: русские жители мирового пантеона – иные, являют собой, м.б., иную стихию. Они не ветер, они – вода, ветром колыхаемая и возмущённая, но дающая ветру способ, а может, и смысл – дающая ему координаты, деревья и облака. Вода, да, приземистее, но и мудрее. Она парадоксально ближе космосу. И Дух Божий носился над водой… Почти тою же самой, над коей теперь носится германский лётчик, по чьему мимолётному озарению, смотрите: «самая неистовая благодарность Господу Отцу лезет из человека через задний проход». Конечно, есть (школьная?) логика в том, что «таково уж побочное действие обыкновенного смертоносного воздуха… стихия – свежует человека изнутри и возгоняет любое человеческое чувство, расплывчатое, смешанное с прочими и наконец-то выделенное из раствора в своей первоначальной чистоте». Но она не окончательно вяжется с чистой физиологией. Рафинированный германец Борх в воздухе, полном гибели, и на земле, наполненной смертью, – долго ли, коротко ли, но меняет «походку» своего мыслящего нутра: он, как видим, всё же понимает разницу между эссенцией и эрзацем. Да, уже после Сталинграда, после неба Кубани, После сдачи Киева, и после земли Любимовки. Когда начнёт захлёбываться экзистенцией – уже прозревая будущий полный абзац, сознание которого вынуждает к действию: к отрицанию прежнего самого себя. Поцитирую «фрица»: «Вот чем русские могут сломать наш порядок – беззаконным ударом, который постигнуть нельзя, потому что, пытаясь понять, ты заглядываешь не в ивана, а только в себя самого… Мы потухаем, как некормленое пламя в наших рекреационных печах, а они умирают, как зерна». Действительно, победоносные германы оказываются мудры задним умом.

Кант, пересаженный Самсоновым из культурного сознания в «мессершмитт», «вспоминает себя», Канта, на поле любимовского аэродрома, где эсесовцы и полицаи заваливают воронки трупами ещё живых людей. «Консервная укладка» мужчин, женщин и детей консервирует в истории Борхово воздушное господство немигающим взглядом убиваемого народа. Этот взгляд, испепеляющий честную немецкую душу, нельзя не видеть даже сквозь голубые пилотские очки Германа Борха. И да, никакие очки, лупы и ладони не спасают: умирающие люди вызывающе покорны: они отказываются жить дальше там, где вот это – происходящее с ними – и есть реальность. Невозможно жить в мире, когда-то заведённом поцелуем матери, где ещё вращается оранжевое солнышко – отчётливо увидев, как спокойно чувствует себя в нём само от себя немеющее зло машинно-логического убийства. Борха оправдывает только его непрекращающееся внутреннее усилие: «Иные обречённые как будто одеревенели изнутри, что не мешало им идти, не спотыкаясь, – я наблюдал счастливую способность человека наливаться отупением, унимающим дрожь раньше, чем это сделает пуля <…> Вероятно, я сразу же потерял чувство времени. С механической периодичностью брызгали залпы. Вразнобой – словно в ямах прогорали поленья – пощёлкивали одиночные выстрелы…». Исполнитель – командир эсесовцев Зур просит у Борха – национального героя! – какой-нибудь сувенир для сынишки, на память и восхищение. И Борх уже не может отказать: 

«Я увидел модель всего нашего существования: если отбросить каменные здания великого размера, хорошо темперированный Кельнский собор и мою красоту боевого полёта, то останется только вот эта бесконечная очередь: вот одни безысходно-покладисто доползли до воронки, близорукие задние напирают и спихивают обессилевших и престарелых в могилу, продвигаясь и сами к той же пасти-дыре, и какая мне разница, кто упадёт туда первым, кто кого и во имя чего в эту яму столкнёт?

– Стойте, стойте! Куда вы, майор?! – Зур нагнал меня и, зацепив за плечо, заглянул в костяное лицо: не нужны санитары, ремни? Много он уже видел таких – начинавших вопить и хватать исполнителей за руки.

– Это вашему сыну. – Я протянул ему защитные очки.».

Действительно, немцу-мальчику после не обойтись без очков: картина, данная Сергеем Самсоновым далее, ужасает, чтобы потрясти. В небо входит сознание неподъёмной и неотменимой вины за перемалывание всего – русских людей, немецких людей – и только эта вина способна сбить Борха в этом небе. Да, в небе над Киевом, где переламывается сюжет (какое совпадение с повесткой массовой информации 2018 года!), Борх ещё успевает сбить Зворыгина – потому что тот слишком уж занят защитой днепровской переправы, которая ему дороже, чем хвост своей, как у Покрышкина, американской «аэрокобры». Но теперь всё, что в оправдание перед своим небом Борх может предпринять – это вернуть ему, небу, его, Зворыгина, целым и невредимым – вызволив его из плена любой ценой – даже ценой гибели родного брата, талантливого пианиста, «немчика» нежной души.

Апофеоз противостояния лётчиков-народов – как противостояния духа-мастерства с мастерством-духом – в лобовой дуэли без единого выстрела. Когда два продевшиеся на лету под телеграфными проводами самолёта, сходятся на обрыве в вечность (внутри «монорельса» сосновой просеки) – в полёте к острию столкновения: мигу, который Зворыгину необходимо осуществить – как возмездие; мигу, которого Борху необходимо избежать – в доказательство силы. И дух Григория всё-таки ещё не успел за ледяным мастерством Германа. Но победа пилотажа стала-таки поражением в духе. Удовлетворённый встречей с достойным соперником, Борх, после, на лётном поле, даже не может протянуть Зворыгину руку – ибо в этом красивом жесте уже нет правды: красота проиграла морали. Эстетика, как доказывает немцу русский, ниже этики. Вот почему Христос, конечно, не задумывается об эстетической мере Голгофы, об отсутствии в распятии красоты. Борх запомнил – понял: «Летя по просеке Зворыгину навстречу, я впервые надолго, на огромное время задумался. Словно бегун на дальние дистанции, рекордсмен, восходитель, живущий в уверенности, что на всё, что он делает, смотрит Господь, я вдруг почуял беспредельное презрение к тому, что было моим смыслом. Красота боевого полёта осталась, но она целиком перешла во владение Зворыгина, русских, потому что и в небе мы были железобетонной плитой, а они – жалким, слабым и всесильным зелёным ростком. И Зворыгин не знает, как он был в то мгновение близок к тому, чтобы всё же сшибиться со мной и взаимно расплющиться, но ещё и пустить сквозь плиту «Герман Борх» самолётный побег». Деталь шедевральная: именно «самолётный побег» будет запущен – но уже обоими: и Зворыгиным, и Борхом в последней (предпоследней?) дуэли – уже с громыханием мотор-пушек, в которой Борх даёт Зворыгину сбить себя – открывая ему путь из плена домой.

Бедные мои русские. Бедные мои немцы. Когда же мы научимся дружить, подпирая друг друга – как умеют дружить только бывшие враги, хорошенько друг друга проверив – в друг друга поверив? Ведь мир окончательно ввергся в своё инфернальное теперешнее состояние только после того, как немцы и русские дважды за два поколения сходились на самом страшном – Восточном фронте…

Книга Самсонова велика. Как истинная «смыслобойня», она – тяжёлая, как нечто пропитанное сутью. Силикатным кирпичом повисает она – на шее своего читателя, давит ему там, где сердце – как то и должно настоящей книге. Да, пусть мы видим это везде: нет ни одной взошедшей на империалистический небосклон книги, чтоб в ней, даже целуя родину в лицо, автор не колол бы её тут же в православное сердце: отточенной спицей своих обязательств перед действующими богами. Ни одной. Правда, не у каждого такого «остряка», да ещё в начале успешной карьеры, достанет смелости снять на минуту свою обмаранную издательским кураре маску и – подмигнуть своему читателю или открыть ему свой искренний говорящий взор… Что ж, когда от цинизма уже становится нельзя дышать, надо или научиться дышать чистым цинизмом или, вопреки «категорическому императиву» ящеров тоталитарии – стать человеком – жителем иного мира. Блаженным стать. 

Поздно, поздно прозревает Зворыгин, решившись-таки «озвучить» неизбывный внутренний вопрос о том, куда девались «перед самой войной… все герои Испании и Халхин-Гола, обрученные, венчанные с краснозвёздной машиной? Выжгли их имена, стёрли лица, оставив пустые овалы на больших групповых фотографиях. Для чего было сделано так, что на 22 июня в воздушных полках не осталось почти никого, кто бы видел живой «мессершмитт»? И в полки, корпуса присылали командирами кавалеристов…».

Происходят ли (и в литературе, и в авиации) такие жестокие к оставшимся вещи случайно? Да и почерк, почерк у организаторов русского и германского беспределов одинаковый – людоедски-механический. Когда пишутся мной эти строки, в Ракке обнаружены захоронения восьми тысяч жертв. Три Любимовки или часть Бабьего Яра… А по утверждению М. Делягина, за время американской оккупации Ирака (статистика одной из международных гуманитарных организаций) погибло миллион человек. И Гитлера нет, но ничего не кончилось, потому что всё и началось – до Гитлера. Вот оно, то, что по слову Самсонова «ни вспомнить, ни забыть нельзя». Просто так «получается», что наименование «халва поколений» люди и история получают со времени триумфального шествия мифа о правах человека… Мои «грубые» русские, мои «страшные» немцы, вот нам ещё один аргумент в пользу нерушимой дружбы. Говорит Борх: «Ведь изначально речь и шла, насколько мне известно, о выдворении евреев из Германии, и только. И ни в одной из колыбелей мирового человеколюбия не пожелали приютить вот этих бедолаг – акционеры Англии, Европы и Америки подсчитали расходы и выплюнули телеграммы: «Оплатить проживание не можем. Помним, любим, скорбим». Вот так. Просто любить и скорбеть оказалось гораздо прибыльнее и прибыль эта, вечно кровя, суммируется по сей день. Вот так, по бессмертному выражению Пелевина: «Кровь ушла в землю, а землю заложили в банке».

Есть ли сегодня у кого-то сомнения в сущности ещё одной массовой идеологии – коммунистической? Судя по результатам «Большой книги»-2017, есть. А я вам так скажу. В достаточно большой стране можно организовать долгую войну внутри, поддержать нужного победителя, страну обескровить и ограбить. Ограбить дважды за одно столетие, если контролируешь звёзды на башнях… 

Герман Борх вообще слишком большой мыслитель для лётчика. Но такой выбор Самсонова не случаен – с врага какой спрос? Борх говорит: «Я думаю о сущностном родстве железных маршей СССР и Рейха: они же ведь тоже убивают кого-то, солдаты социалистической державы, маньяки мировой резни богатых, – своих дворян, своих интеллигентов…».

В чём же лгут те, кто сегодня уравнивают Рейх и Советы? Равны они были в итогах узко понятого гуманизма, «парадоксально» ведущего к крови «благими намерениями» выстилающего дорогу в рукотворный ад. Узость эта (достояние пятисотмиллионных, народившихся вместе со СМИ масс) – сладка, как вишенка на торте, как Адамово яблоко на горле Христа. А вот равенство тоталитарных «полюсов» было вначале, и только (и это означает, что один из «полюсов» – германский – собственно полюсом и не был, ибо ничего не кончилось вместе с Рейхом). Был задан импульс для схватки, всё превратилось в битву народов – таких, конечно, какие они есть, а не таких, какими они не успели стать за «смешные» десять-двадцать лет. Борх – акцентированный язычник не Третьего Рейха даже, а всей «гуманистической» постхристианской цивилизации, – в силу германского (т.е. не самого передового для Запада) происхождения, язычник рефлексирующий. Всемирно-историческая вина Сталина перед акционерами мира в том, что он перестал закрывать церкви. Третий Рейх воевал с Третьим Римом за установление Четвёртого, где мы сейчас и живём. И я пишу всё это только потому, что православные церкви ещё не закрыты. Впрочем, для Украины, боюсь, и это уже вчерашний день. И мы должны понимать, что это означает. Если Россия это ещё Россия, у нас больше нет мирных альтернатив.

Поэтому большая книга Сергея Самсонова написана очень своевременно. В час, когда над Южной Россией и над тем же Азовом собирается военная гроза – антивоенный, антиутопический пафос «Соколиного рубежа» особенно очевиден, «особенно» необходим. Рассуждать – в основном, восхищаться и отчасти (в реальном мире нет идеальных вещей) сетовать, по поводу этой книги можно очень и очень долго. Но, не имея чем заменить вам её тягучее прочтение, я должен закругляться. Остановлюсь ещё на главном – том, что адресовано современному, том, что бьёт давно в глаза и самое сердце каждого. Бой – воздушный – это аз и дабл-ю «Соколиного рубежа», но только потому, что бой это форма нашего существования, осуществления, как отметил, например, и Блок. Даже моторы самолётов надрываясь – молчат, как молчат же электроны в материи поршней и шатунов. А вот эпоха поёт: «короче, короче!» – тра-та-та-та-та… Три тысячи выстрелов в минуту из восьми стволов одновременно; ракеты в пять раз обгоняющие звук! Цивилизация достигает неслыханного успеха! Куда там нашим прадедам: «И вдруг всё споткнулось… под Москвой что-то сделалось нечеловечески не так… выходного напряжения в катушке Альфреда фон Шлиффена (надо быть в матерьяле всерьёз и надолго, чтобы передавать метафорой стратегию. – М.Е.) впервые не хватило – перевалить широкий бруствер из тел последних русских ополченцев оказалось трудней, чем Арденны <…> Говорили, что русские с первых же дней стали драться с упорством зверей, ощутимым еще на границе, под Брестом, и вышедшим далеко за пределы немецкой шкалы измерений под Ельней… <…> Мы достигли предела: германцы не хоронят своих мертвецов». Куда там предкам. В войне, интенсивность которой достиг человеческий прогресс, мертвецов не будет хоронить никто… К такому итогу ведёт не столько исключительность в форме черепа, сколько исключительность (в которой, пошлейшей, нет ведь ничего исключительного!) господства – если её спутали с исключительностью значения.

Бог устраивает потоп, если видит, что у него больше нет собеседника: вместо народов перед ним имморальный и потому мёртво немой конструкт… А жив народ не в убийстве – только в силе убийству противостоять. Вот оно – то, в чём заключается настоящая исключительность, о которой говорил Достоевский. Сейчас внимательно: «мы забыли, что сами, в глубине и задачах русского духа, заключаем в себе, как русские, способность, может быть, принести новый свет миру, при условии самобытности нашего развития. Мы забыли, в восторге от собственного унижения нашего, непреложнейший закон исторический, состоящий в том, что без подобного высокомерия о собственном мировом значении (выделено мной. – М.Е.), как нации, никогда мы не можем быть великою нациею и оставить по себе хоть что-нибудь самобытное для пользы всего человечества. Мы забыли, что все великие нации тем и проявили свои великие силы, что были так «высокомерны» в своём самомнении и тем-то именно и пригодились миру, тем-то и внесли в него, каждая, хоть один луч света, что оставались сами, гордо и неуклонно, всегда и высокомерно самостоятельными….».

Наш Фёдор Михайлович сейчас, стоя на кривом глобалистском транспортёре, конечно, подвигается к зачислению в нацисты – куда уж зачислен, например, Иван Ильин. Почему? Потому что «миру», свободному и прогрессивному, уже больше не нужен никакой свет, кроме света, исторгаемого хозяевами экранов, никакой свет, кроме «света» рекламных лампад – фиксирующих его, света, конец.

Борх – снова граф Борх, а, к сожалению, не крестьянский сын Зворыгин (откуда ему-то такое взять, ведь Гумилёвы расстреляны, Есенины убиты) – говорит нам: «Что нынче требуется от нашей молодежи? Самозабвение и здоровье. Неудержимая витальность. Всюду – мускулы, мускулы, мускулы, дискоболы, античные боги, колоссы. Никого по отдельности нет <…> кто-то нам всем показал и мы сами поверили, что сильнее всего в этом мире – величие зверства».

«Величие зверства», добавлю, порождённого превосходящим (блокирующим все остальные) разумом – рацио. Полковник СС Майгель «открывает глаза» полковнику люфтваффе Борху:

«Спихнуть ногой в могилу существо, которое ничем, по сути, от тебя не отличается, – это самое сильное переживание, которое доступно человеку… Нацистская идея здесь, в первооснове, – ткнул он пальцем в живот. – В костном мозге любого младенца. Интеллигент, который презирает простонародье за мозоли и совершенное отсутствие иронии, целиком уже наш. Артист вроде вас, который разделяет всех двуногих на хозяев красоты и бессмысленную протоплазму, удобрение, гумус. Любой ваш антипод, плюгавый мужичонка, боящийся красивых самок и победительных самцов, а потому животно безотчётно ищущий кого-то слабее и ниже себя (как обитатель сети. – М.Е.), кого-то, кому отказано в праве на жизнь (как русским Донбасса. – М.Е.)… вот…пластилин, из которого можно вылепить всё».

Майгель торжествен, как тот, кому удалось спасти свою шкуру, он чувствует себя полубогом, вещающим о богах, обладающих правом на уничтожение и обалдевших от права: «закрытие предприятия сопровождается тотальным увольнением рабочих, только и всего». Говорит ли он о евреях, пленных, узниках концлагерей? Нет! Он говорит о глобальном «персонале»! Майгель продолжает: «Строительство наших самолётов и танков, конечно, оплачивалось золотыми запасами немцев. И текло это золото, деньги, возможности снизу вверх в чьи-то глотки – с каждой угольной шахты, с каждой бочки азота, с каждый пары солдатских сапог и гвоздя в их подошвах. Так бы дальше и шло, но у немцев закончились люди. <…> Германия – это всего лишь полигон, исчерпанная шахта. Они (нацистские «сепаратисты», желавшие вовремя прекратить «бессмысленную» бойню людей. – М.Е.) предлагают практическим американцам совместный крестовый поход против большевиков, а надо предложить им золото для размещения в их банках. Предложить им Германию в собственность – не шахты и заводы, которые, считай, уже разрушены, а наши будущие поколения: мы – такой работящий («такой героический и неприхотливый» – можно было сказать о русских. – М.Е.) народ. <…> Скажу вам больше, граф: решение о нашей, скажем так, эвакуации было принято там, в Вашингтоне и Лондоне, задолго до начала возвышения Германии, в январе тридцать первого года (в аккурат после того, как стало ясно, что Коллективизация в СССР удалась – т.е. голод случился и крестьяне хлынули в города и веси – на стройки и в цеха Индустриализации. – М.Е.)… Но кто инвестировал? Кому было нужно, чтоб протоплазма русских поглощала миллионы тонн металла в сутки?..».

Это было надо тому, тем, кто с насекомым расчётом «капитальнейших нелюдей» строил «прекрасный новый мир». Майгель продолжает излагать символ веры своих настоящих хозяев: «Грядёт время образов. Голливудских красавцев, вечно юных богов. Это раньше наш мир можно было изменить проповедованием – свинцом скорее типографским, чем ружейным, как сказал Лихтенберг, а теперь наступает великая эра пустот, оболочек, соблазнительных имиджей. Никто, ни Кант, ни Томас Манн, ни Достоевский, ни Толстой не объяснят возможность этих лагерей, ни в одном «Апокалипсисе» вам не найти того, что стало явью в Ленинграде. Слова уже не значат ничего. Мы достигли своей главной цели… обессмыслили слово, отключили присущую только нам, человекам, сигнальную систему… Говоря патетически, свет путеводного и движущего слова в мировой истории погас. Мы уже не способны говорить патетически, не способны – никак. А имидж ничего не объясняет, он только притягивает или отталкивает. Ведь Сатана не разговаривал с Христом… а показывал этому человеку все царства земли». Эсесовец искушает Борха: «мы вплавим ваше лицо в пустоту, в сущность нашего дела, в абсолютную смерть… <…> О, мы пустим легенду лучше, чем у евреев («Иванушку Дурачка»? «Пожары» — как в «Бесах»? А! – нечто более страшное! – М.С.) Мы покажем им вас – в черной коже, в сапогах и перчатках, в мундире, прекрасного и гордого, как бог… Не сущность, а форма, мой друг. Не важно, что мы совершили, важно лишь то, как мы при этом выглядели. Все, все увидят и поверят, что немцы Рейха были вот такими непогрешимыми красавцами, как вы. Убивать красотой – ваша формула? Ну, стало быть, мы очищали землю от уродов… Двуногие, которые заступят нам на смену, не понимают слов – одни лишь ощущения… Мы проиграли настоящее, но выиграли будущее. Мы победили эстетически».

Сказанное ужаснее, чем просто ужас. Победить эстетически можно лишь в Мире дураков… Но Борх есть Борх, он герой люфтваффе, а не палач. Усталый герой обманутой и изнасилованной нации, он «резюмирует»: «Но вот дети всё портят. Мешают. Детский взгляд всё меняет – непереносимо. Когда они плачут, кричат, когда большие люди бьют их, как приблудившихся дворняжек, сапогами, чтобы просто заткнуть, погасить этот визг, вот тогда понимаешь: надо что-то немедленно здесь изменить. Должен – ты. Смотрят ведь на тебя».

Вопросов войны и мира, смысла истории в романе, черпающем смыслы из глубины дорасового противостояния неандертальцев и кроманьонцев (чтобы вынести их кости на поверхность и вплести этот прах в наши мегапиксели) вопросов, которые всегда остаются теми же: и «последними», и «проклятыми» так и нерешёнными вопросами, в «Соколином рубеже» столько, что приходится повторить о них ещё раз. Дилеммы общество/личность и необходимость/свобода в ином виде того же уравнения – общество/необходимость = личность/свобода всё равно приходят к одному обобщению бинарных оппозиций: к категории истории, где только и есть смысл человеческого осуществления. Может быть, наш мiр и развивается поступательно… но космогония не окончательна, а Универсум – вещь в себе. Может быть, поэтому каждая человеческая война, или необходимость, или общество – рушат личные универсумы. С тем, чтобы в очередной раз напитаться, снова по горло насытить человечество болевым смыслом, который легко утратить «обществу» изобилия.

Самсонов, предчувствуя именно это, к сожалению, неизбежное, – малый апокалипсис как отсрочку для Апокалипсиса «настоящего» – то есть, сознавая назревающее военное столкновение, новую ужасно победоносную войну (в свете сказанного, похожую на попытку пьяницы спасти себя холодным душем перед тем как свалиться в полное никуда) – Самсонов вырисовывает титаническую боль самых сильных и лучших в войне: чтобы, может, её поняли и прислушались другие – «простые», чьи боль и радость не есть качество общего существования, но есть его неотделимая почва…

Или всё-таки не так, и человек и человечество, то есть заведённая страданием на бесконечный бросок в горизонт биомасса – это только ницшевский этап перехода на композитную материю и квантовую идею? Но к счастью, господа и товарищи, лётчики, эсесовцы и владельцы дискурса, Бог есть. «Прогресс» сам подсказывает это. Ведь композит и цифра в свою очередь устремились бы перейти в поле да волну, в энергию и информацию, то есть «попросту» стать частью того спасительного Логоса, который и «был в начале». К счастью, срединное положение дуалистического материального несовершенства и есть Судьба, за рамки которой ни войне, ни миру не выйти: нечем выходить. Какой бы довлеющий авторитет не повёл массы двуногих «вперёд и только вперёд», дойти туда будет нечему. Остаётся высокая, недоступная большинству (как мы помним, по Самсонову, – лишённому животворящего слова – «тренажёра человеческого в человеке», т.е. второй сигнальной системы) умудрённая смирением двойственность. В этой материальной точке вечности каждый «просто» выбирает для себя не столько женщину, сколько дорогу. То есть истину, а точнее – веру. 

Смотрите, Борх, главный резонёр романа, его «трёхпушечный Экзюпери», в т.ч. констатирует: «Наша расовая антропология абсолютно нелепа, груба, но как раз в силу этого внятна. Она недоказуема, но и не требует никаких доказательств. Она – как раз то самое единственное представление о мире, которое сегодня может быть воспринято и даже предварительно затребовано массой». Причины явны, хотя так редко проговариваются, так сильно замаскированы от масс, не желающих истины: «Потерявшие всё, кроме собственных рук и мозолей, после нашего жуткого поражения в (Первой мировой. – М.Е.) войне эти массы хотят восхищаться собой, почитать себя выше своих победителей… дикая идея освободила в людях сжатую пружину унижения и злобы, и атрофированная воля нашей нации наконец стала равной своей скрытой подлинности…». Всё ясно: расчёт был сделан на Германию, не умеющую прощать себе поражений. Расчёт был сделан на Россию, не умеющую прощать «себе» попрания справедливости. Кто стал ничем, желает стать хоть кем-то. Знаменатель двух расчётов подведён третьим – в самой страшной войне на уничтожение между двумя самыми свежими в историческом смысле и потому самыми опасными нациями Европы… 

Зворыгин и Борх встречаются в составе двух колонн пленных: лучшие люди своих народов, они идут в плен неведомому победителю, превращённые во фронтовую глину. Колонну «предателей» ставят на колени перед «фрицами». Борх не верит своим глазам: Зворыгина бьют прикладами: «Он упал на карачки и встал на колени, выпрямляясь с таким сорняковым, репейным упорством, что я наконец-то поверил, что он – это он. По трупно-чёрному от пыли неумолимому лицу кривым ручьем стекала кровь. Безногим обрубком он смотрел на меня снизу вверх и смеялся одними глазами.

Неправильность всего происходящего надавила на плечи, на темя, опуская меня со Зворыгиным вровень и внушая незыблемое убеждение: на коленях стоять перед ним должен я, и Россия должна быть тюрьмой для меня, а для Зворыгина она должна быть родиной».

Бедная моя Россия, бедная моя Германия! Нет уже ни родины, ни флага, ни тюрьмы. Есть только Федеральная резервная система. И довлеющая над ней масса, помноженная сама на себя при помощи мотор-пушек, выплёвывающих в массу купюры. Кольцо сужается, но вставать с колен русским и европейцам надо бы вместе.

Философия боя, тем более, такого, где претенденты возведены в квадрат неба и в куб технологии, стремится к исчерпанию бесконечности всякой философии. А взаимное признание гениев, да, выше всякого иного признания. Выше любви – хотя любовная линия, линии-отражения мужчины и женщины одного в другой, у Самсонова прекрасны. Выше Отчизны, хотя пилот-ас и летун-самородок, вглядевшиеся друг в друга в последней дуэли, должны же иметь Аэродром. Только гений стиля пытается стать вровень со смертельной схваткой. И его, Самсонова, стиля высокое замешательство, должно быть, подтверждает не слабость писателя – а только достоинство огромной высоты, которую ему, третьему лётчику романа, удалось взять.

Ноябрь 2018г., Белгород

  •  
  •  
  •  
  •  
  •