О Леониде Леонове

Допустим, Булгаков доехал до Батума, не было той телеграммы, никто не догнал его в Туле, не остановили, все прошло благополучно, и пьесу о молодом Сталине поставили во МХАТе, и дальше все как полагается, Сталинская премия, переделкинская дача, кремлевская больница, дружба с Фадеевым, война и эвакуация, антифашистская (антинемецкая, конечно) публицистика, потом несколько лет послевоенного молчания, а, скажем, в пятьдесят девятом — чуть переработанное «Собачье сердце» в «Новом мире». Равнодушие критики и распространяемое в списках стихотворение Евтушенко о том, как сверх меры благополучный писатель первой военной зимой в Чистополе купил на базаре целую бочку меда, за которой стояла очередь несчастных со стаканчиками и баночками.

Неумершего Булгакова не любили бы, конечно. И давняя пьеса о Сталине, и даже «Дни Турбиных», со Сталиным же ассоциирующиеся (да и не только с ним — старый замшелый МХАТ, а в моде-то «Современник»), и переделкинское помещичье благополучие, и байки вроде той про мед — ну какая тут может быть любовь. Эренбург, или, скажем, Катаев, или Чуковский нашли себя в новом времени, покровительствовали прогрессивной молодежи, дружили. Да даже и Пастернак покровительствовал. А семидесятилетнего Булгакова в компании Вознесенского или Евтушенко представить невозможно, вечно запертые ворота дачи и злая собака. И только самый ближний круг, какие-нибудь еще довоенных времен друзья знали бы, что старик не пьет, как о нем говорят соседи, а, запершись в кабинете, каждый день продолжает доделывать начатый в конце двадцатых роман. Молодой Кожинов, зять одиозного Ермилова, по слухам, видел первую главу — там что-то про сатану и про Понтия Пилата, очень сложное произведение, очень талантливо. Но Кожинову веры нет — слишком лоялен к «своим» (прогрессивные, конечно, тоже лояльны, но у них свои совсем другие). Романа ждали в шестьдесят шестом, новый журнал «Москва» хотел бы выстрелить чем-то необычным, но автор так и не отдал рукопись, и были даже слухи, что болгарская прорицательница Ванга, когда он отдыхал в Бургасе, сказала ему, что он будет жить, пока не закончит эту книгу, и он прикинул — лет двадцать еще пожил бы, — и решил еще раз переписать, потом еще раз.

«Мастер и Маргарита» выйдет только в начале девяностых у Куняева в «Нашем современнике», спецвыпуском журнала с отзывами Бондарева и Распутина на задней обложке. Бондаренко в «Дне» напишет рецензию, и еще в телепередаче «Времечко» ведущий-юморист скажет, что вот такой, знаете ли, курьез — все думали, автор «Дней Турбиных» давно умер, а у него новая книга вышла, какая-то непонятная, дурацкая, но новая, ого. Булгаков успеет подержать журнал в руках, дать два автографа — тому же Куняеву и Кожинову, ну и умрет, чуть не дожив до своего столетия. Времена уже смутные, похороны скромные, Ленинские и Сталинские премии скорее в минус. Только лет через двадцать какие-то литературные хулиганы, не столько всерьез, сколько оригинальности ради, станут хвалить забытого гения — Быков напишет статью, Прилепин — книгу в серии ЖЗЛ, а опытные филологи в фейсбуке будут иронизировать — Булгаков, ха, они бы еще Федина вспомнили.

Не бог весть какая фантазия, но именно так бы все и было, и иначе и быть не могло. Не умри Булгаков накануне войны, останься он в силовом поле советской литературы — вот буквально в этом же, им воспетом и пригвожденном массолитовском гадюшнике, — не было бы у него шансов на признание сверх официальных премий и президиумов. Это же касается и Платонова, и Добычина, любого гения двадцатых годов, останься они в советском мире живых, время и среда съели бы, пережевали, переварили. Судьба Леонида Леонова — она именно об этом.

Ахматова и Пастернак стоят чуть особняком (двумя очень разными особняками), но принцип ясен — любой русский гений, помещенный в сталинское, да и послесталинское пространство, гением быть если не перестает вообще, то, по крайней мере, сильно бледнеет, с одинаковой силой затаптываемый и властью, и средой. Культура фиги в кармане выработается сильно позже, ну и, откровенно говоря, какой бы ни была фига в двадцать девятом или тридцать седьмом году — только кровью (неважно — вытекшей из затылка или выхарканной из легких) ты мог смыть позор соучастия, потому что когда государство убивает народ, даже неактивное, даже аполитичное благополучие под покровительством этого государства отделяет тебя от народа, и твой спецпаек — нет большой разницы, чем он заработан, синим околышем или лояльным пером. Грех соучастия — очевиден, понятен и пожалуй что несмываем, но это несправедливая несмываемость, потому что если мы признаем гением только того, кого убили, — это с нами что-то не так.

Современник Булгакова и Платонова, если не равный им, то сопоставимый с ними, автор, который мог поначалу казаться эпигоном Достоевского, но по мере знакомства становилось ясно, что не эпигон, а буквально такой же, так же устроенный писатель, он сумел, прикрытый рекомендацией Горького, остаться по ту сторону советской реальности, где и ели досыта, и жили нестесненно, но и платили дорого — чем платил Леонов, можно прочитать в «Литературной газете» 1937 года или в «Правде» 1949-го.

Не он ли сам был булгаковским Мастером? Почти сто лет официальной биографии, но семьдесят из них — посмертное существование в переделкинской тиши с гигантскими кактусами в теплице. Не совсем покой, конечно, но если в сравнении, то да, конечно, покой. Два тома, и потом еще восемь, написанных в покое, то есть непонятно зачем и непонятно для кого.

Но он-то думал, что понятно. Свой «почти как у Достоевского» талант отдал государству, очевидно, рассчитывая стать первым его писателем, и в советской литературе времен индустриализации, в эпоху цемента и брусков он — действительно гигант, может быть, единственный настоящий русский прозаик, остающийся русским прозаиком, даже если у него классовая борьба и социалистическое строительство. Внешняя среда задала правила, он сыграл по ним и выиграл бы, если бы среда была честной, но она уже научилась менять правила на ходу, а государство рабочих и крестьян решило сыграть в империю — поворот оказался настолько лихим, что Леонов, совсем не коммунист и не рапповец, во всех смыслах попутчик, оказался вдруг нестерпимо левым по новым меркам. Литературное первенство ушло к двум сверхконсерваторам — донскому летописцу и красному графу. Оба были менее талантливы, чем Леонов, но гораздо более гибки — по тем временам это становилось главным капиталом.

И дальше — времена такие, что если ты не первый, то просто «один из», и это значит, что тебя на самом деле нет. «Русский лес» написан уже именно несуществующим человеком, воображаемым знаменитым писателем, собирательным образом — тем, о котором Евтушенко (оно и в самом деле существовало и было как раз о Леонове) написал свое стихотворение про мед в Чистополе. Статус советского барина, лауреата премий и члена президиумов — да это и была могильная плита, которая его придавила задолго до формальной смерти в 95 лет, но у кого повернется язык сказать, что лучше бы он пропал, как другие его гениальные современники, и пришел бы к читателю возвращенным именем в шестидесятые или восьмидесятые?

В послесталинские годы седины, опасные прежде, начали работать на него. Превращение в «старейшего советского писателя» — такая, наверное, черная магия, когда, ничего уже не делая, ты хоронишь современников и приобретаешь дополнительный вес (в наше время такое пережили карикатурист Борис Ефимов и маршал Дмитрий Язов) и даже если не нуждаешься в дополнительном весе — все равно его приобретаешь. Два первых романа, очень на самом деле хорошие, особенно тот, о красном командире, ставшем в нэпманской Москве знаменитым гангстером, — их переиздавали каждый год, но школьная программа, главный связной между литературой и человеком, Леонова побаивалась и правильно делала. Байка про Вангу — едва ли вымысел, они и в самом деле были знакомы, но вообще-то и без мистики это был очень точный и остроумный шаг, придумать себе занятие лет на пятьдесят вперед и отгородиться им от базового набора общественных активностей советского писателя. Где Леонов? — спрашивали в пятьдесят шестом. Леонов пишет роман. Где Леонов? — спрашивали в шестьдесят девятом. В семьдесят седьмом будут спрашивать более осторожно — давно, мол, не слышно о Леонове, жив ли он?

Главы из «Пирамиды» печатали в «Науке и жизни» — главном нелитературном интеллигентском журнале, почти нонконформистски сочетавшем очерки о квантовой физике с чертежами сантехнических прокладок из старой галоши. Времена, когда главная задача, стоявшая перед честным советским писателем, заключалась в том, чтобы поставить себя вне советской литературы. Леонов избегал (а где Леонов? — пишет) погромных кампаний, но и не воспитывал литературную молодежь, не делился воспоминаниями, не торговал своим, с каждым годом все более эксклюзивным (Горький при нем, в его присутствии читал Сталину «Девушку и смерть»!) прошлым. Общественную деятельность, почти обязательную для совписа, он превратил в игру, издевательскую и полезную одновременно. Спрятавшись в позднесталинские годы в «Русском лесу», он сделался первым советским экологом, и мы уже не в состоянии оценить, насколько это было перпендикулярно эпохе, когда кругом подготовка к новой войне, лагерное население переваливает за миллион, в интеллигентской жизни вейсманистов-морганистов сменяют критики-антипатриоты, все должны возвышать свой голос, и бывший певец индустриализации тоже возвышает свой — знаете, мол, товарищи, у нас нещадно вырубают леса. Нет, конечно, вряд ли там был намек на лагерные лесоповалы, но защита леса, язык, понятный и нам сейчас, и любому иностранцу, — этот язык звучал в СССР конца сороковых почти инопланетно. Леонов повторит свой фокус в более спокойные времена, заявив о себе как о защитнике нехранимых архитектурных святынь в конце шестидесятых, — из программной его статьи «Раздумья у старого камня» вырастет ВООПиК, а из него — и «русская партия», к которым он, впрочем, никакого отношения иметь не будет, потому что где Леонов? Пишет.

Официальная биография настаивает, что над «Пирамидой» он работал до самой смерти, уже в больнице вычитывал и правил верстку тех трех номеров куняевского «Нашего современника», в которых роман выходил впервые при его жизни, в последние ее недели. К таким историям стоит относиться скептически — наверняка что-то правил, но очевидно, что роман в основном был готов уже давно, когда еще при Брежневе в «Правде» печатали «Последнюю прогулку» — ангел увел героиню в постъядерное будущее, где одичавшее человечество сбивается в племена, и вождь одного из них носит на груди старинную табличку «Не курить» как артефакт недостижимо высокой мертвой цивилизации. В 1994 году такая книга не была нужна примерно никому, и велик соблазн подвигать «Пирамиду» по временной шкале — а если бы успел в 1984-м? А если бы в шестидесятые, рядом с «Мастером и Маргаритой»? А если бы вообще решил не издавать и, девяностопятилетний, сжег бы рукопись, скажем, в присутствии съемочной группы того же «Времечка» и вошел бы в историю девяностых как новый Гоголь, наследником которого, между прочим, он вполне всерьез себя и считал.

Выпустить роман для никого — жест, сопоставимый с сожжением рукописи. Аудитория «Нашего современника» хотела про масонов, а ей подсунули ангела в сталинской Москве, какой-то цирк, какие-то священники, какие-то профессора-сатанисты — такую литературу начинал уже печатать «Вагриус», редакторы которого, впрочем, отказали бы Леонову, только услышав его имя. Те три книжки «Нашего современника» до сих пор лежат нечитанными на дачах давно умерших военных пенсионеров, и недотепистый внук, сжигая мусор перед продажей дачи и отъездом на Бали, бросит в костер последнего Леонова, скользнув глазом по незнакомому имени на обложке.

Но вдруг он услышит, этот продавец дачи, вдруг откроет, вдруг зачитается и, стоя над погасшим костром, прямо оттуда позвонит знакомому ютуберу или, скажем, тиктокеру — старик, прочитай обязательно.

И ты прочитай тоже. Пожалуйста!

  •  
  • 2
  • 1
  •  
  •