Автор: Анастасия Орлова

Перечитывая позднего Толстого

Среди многих так называемых противоречий Толстого — о, с каким жаром мы смакуем несоответствия между его проповедью (направленной в первую очередь на себя самого) и реальной жизненной практикой, «заповедями» и «злодеяниями», — наименее бросается в глаза то, что имеет самое непосредственное отношение к литературе. Автор абзацев-великанов, не робеющий перед тем, чтобы поставить в одном предложении четыре «что» и (вероятно, к ужасу Бабеля) оснастить одно существительное тремя прилагательными, прозаик и публицист, чьи тексты худо-бедно уместились в 90 увесистых томов, — Толстой не любил слова, не доверял им.

Скепсис этот не имеет никакого отношения, скажем, к стенаниям великого современника и соперника Толстого Флобера, донимавшего корреспондентов рассказами о том, как это трудно — хорошо писать. Французский гений оттачивал свои фразы, разумея некий идеал — им же во многом и выдуманный; он был жрецом — самым лучшим, самым мастеровитым, — озабоченным безупречностью церемонии, и, действительно, достиг в этом удивительных, неизвестных прежде высот. 

А Толстой мечтал упразднить и жрецов, и церемонии — и вовсе отказаться от самозабвенного камлания.

Особенной остроты это желание достигло в последней трети XIX века, когда, сочинив два совершенных в своем роде романа, Толстой оказался перед выбором, как быть дальше, — и двинулся по пути борьбы с фикшеном, выдумкой, праздным сочинительством. 

Вот его главные вехи на этом пути.

1882 год: закончена работа над «Исповедью» — скандальной духовной автобиографией, резко противопоставляющей частные религиозные поиски автора тогдашнему интеллектуальному мейнстриму, равно консервативному (к власти как раз пришел Александр III) и революционному (народники только что осуществили самый успешный теракт в истории России).

1886 год: Толстой пишет «Холстомер» — рассказ от лица лошади, служащий не сатирическим (как это было бы, скажем, у Свифта или Щедрина), но онтологическим целям; сегодня мы бы сказали, что автор нашел новую оптику для разговора о зрелом капитализме — и дал голос тем, кто биологически был его лишен. В том же году выходит повесть «Смерть Ивана Ильича» — в сущности, конспект потенциального романа, в котором писатель сочетает очень искусную, «литературную», работу с деталями и совсем не литературный — больше-чем-жизнь — способ изображения пограничных состояний. Наконец, еще один значительный текст того времени — народный рассказ «Много ли человеку земли нужно», вещь, удачно мимикрирующая под фольклор, но вполне свободная от ложной многозначительности притч и всяческих иносказаний.

1890 год: завершение работы над «Крейцеровой сонатой» — одновременно пуританским манифестом, судебной речью и детективным рассказом, в котором выдуманные происшествия должны обеспечить риторическую убедительность поучению, эстетика — взять под ружье дидактике. Проза становится орудием прямого действия, слава писателя — залогом популярности текста во всем мире, выданный властями цензурный запрет — идеальным маркетинговым инструментом. 

1898 год: сочинение еще пары эротических блокбастеров, которые так и не будут опубликованы в России до смерти писателя, — «Дьявола» и «Отца Сергия». Первая повесть — чуть беллетризованное описание собственных чувственных переживаний с двумя как бы противоположными, но, в сущности, сходными концовками: всплеск незаконной страсти оборачивается насилием — направленным на себя или на соучастницу «падения». «Отец Сергий» — нечто вроде светской сказки: Толстой всматривается в собственное тщеславие — еще бы: нет в конце XIX века более влиятельного мыслителя, — и ведет героя к единственно возможному выходу, созвучному с предсмертным «удирать». 

1903, 1904 и 1905 годы: что-то вроде последнего танца великого прозаика — за это время были закончены «Алеша-горшок», «После бала», «Хаджи-Мурат» и начаты «Посмертные записки старца Федора Кузьмича» (так и оставшиеся в стадии многообещающего пролога). Толстой создает свой лучший «наивный» рассказ о простой жизни и внезапной смерти, предназначенный для того, чтобы его поняли не только в петербургском салоне (эту историю обожал Блок), но и в тульской избе; лаконичный антигосударственный памфлет, парадоксально сополагающий светские увеселения и военный произвол; исторический мини-роман, в котором Толстой снова забирается в голову знаменитых людей, обнаруживая там высокие порывы (очень редко) и низкие страсти (по большей части); упражнение в жанре альтернативной истории, основанное на народном поверье о судьбе опростившегося императора Александра I.

Что роднит эти произведения — помимо угасания фиктивной фабулы в пользу сказа или исторического нарратива? Что хочет сказать Толстой, погружаясь в биографии чеченского полевого командира Хаджи-Мурата или горделивого аристократа Степана Касатского, который решил сделаться святым назло своему кругу?

Приведем несколько цитат из разных текстов.

«Я не переставая думал об этом и только долго после самых разнообразных отношений с людьми понял, наконец, значение, которое приписывается людьми этим странным словам. Значение их такое: люди руководятся в жизни не делами, а словами. Они любят не столько возможность делать или не делать что-нибудь, сколько возможность говорить о разных предметах условленные между ними слова. Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей. Про одну и ту же вещь они условливаются, чтобы только один говорил — мое. И тот, кто про наибольшее число вещей по этой условленной между ними игре говорит мое, тот считается у них счастливейшим. Для чего это так, я не знаю; но это так. Я долго прежде старался объяснить себе это какою-нибудь прямою выгодою; но это оказалось несправедливым».

«Глаза их встретились и узнали друг друга. Не то чтобы они видели когда друг друга: они никогда не видались, но во взгляде, которым они обменялись, они (особенно он) почувствовали, что они знают друг друга, понятны друг другу. Сомневаться после этого взгляда в том, что это был дьявол, а не простая, добрая, милая, робкая женщина, нельзя было».

«Глаза этих двух людей, встретившись, говорили друг другу многое, невыразимое словами, и уж совсем не то, что говорил переводчик. Они прямо, без слов, высказывали друг о друге всю истину: глаза Воронцова говорили, что он не верит ни одному слову из всего того, что говорил Хаджи-Мурат, что он знает, что он — враг всему русскому, всегда останется таким и теперь покоряется только потому, что принужден к этому. И Хаджи-Мурат понимал это и все-таки уверял в своей преданности. Глаза же Хаджи-Мурата говорили, что старику этому надо бы думать о смерти, а не о войне, но что он, хоть и стар, но хитер, и надо быть осторожным с ним. И Воронцов понимал это и все-таки говорил Хаджи-Мурату то, что считал нужным для успеха войны».

По Толстому, проблема даже не в том, что люди, которые давно живут в обществе, неспособны наладить бережное, чуткое, «экологичное» общение, — и, соответственно, что гармонию можно восстановить, избавившись от токсичных, дискредитировавших себя слов и речевых конструкций. Прорыв к истинному взаимопониманию возможен — и в этом заложена радикальная интуиция Толстого — только мимо языка, в обход утратившего доверие канала коммуникации. 

По-настоящему говорить можно только сердцем, и написав это, мы понимаем, что прямым толстовским наследником, который додумал за классиком самую невыносимую из его мыслей, оказался не Бунин и не Набоков, а Владимир Сорокин — лингвист-киллер, собравший полный ягдташ убитых стилей, сюжетов, жанров. Но язык, этот неистребимый человеческий предрассудок, пока оказывается сильнее. Телепатическая утопия снова откладывается. 

Подберите удобный вам вариант подписки

Вам будет доступна бесплатная доставка печатной версии в ваш почтовый ящик и PDF версия в личном кабинете на нашем сайте.

3 месяца 1000 ₽
6 месяцев 2000 ₽
12 месяцев 4000 ₽