— Притворяй скорее, холодно!
— Да уже! Наблюдай кордебалет! — Иван ногой в валенке задергивает за собой дверь. Спускает с рук дрова, шапкой обмахивается от заледенелых березовых опилок.
— Откуда, Маша, столько мерзавцев? От дури, от подлости, может?
— От дурости, — подумав, отвечает Марья.
— А подлость необозримая?
— Да какая подлость, Ваня, одна дурь!
— А забыла, как доносили в колхозный перелом? Как соседи деда с бабкой Марфой, с детишками в Сибирь законопатили? В голодуху хлебом с ними делились, а они? А? Опять тебе дурь? А как наша гов…ая «антиллигенция» не хуже саму себя сажала при рябом Иосифе? И сейчас гадят друг дружке? Это что, извиняйте, как?
— Дурь!
Иван смеется:
— Вот же ты упрямистая, Маруся! Значит, правду говорят — страна дураков! Дурак на дураке и дурнем погоняет. Веселуха, ничего не скажешь…
Подброшенные поленья тем временем ровно зашумели, защелкали уютно. Печь довольна, Мария это сразу чувствует, когда печи хорошо.
— Помнишь, как из учителей ушел? — не унимался Иван, поглядывая на нее синим глазом от печки.
— Ну?
— Что «ну», забыла, что ли?
— Да говори, тебе же самому охота пересказать.
— Это я к дури как раз вспомнил, пока за дровишками ходил. И правда, подлость так и прет, когда дурь! И безответственность, я тебе скажу.
— Издалека повел. Не иначе, опять за французские романы засел, как прошлой зимой. Неужто Гюго читаешь? Не мудри, говори прямее, я пойму.
— Какой Гюго? Скажешь тоже, Гюго! Ого-го! Астафьева вспомни, как он к концу-то обозлел! Вот! Один правду и сунул под нос народу-то, про него, про богоносца! Все его облизывали, все захваливали при партийной власти, а Петрович терпел-терпел и гаркнул как есть! Вот и мне вспомнилось, как из школы, от детишек, в вынужденную эмиграцию пришлось уходить. В бухгалтерию! Да еще в чужое хозяйство, за пятнадцать верст от дома.
— Забудь. Что было, прошло давно. Астафьев твой много чего другого понаписал, за что его будут добром вспоминать. Чем шире человек, тем читать интереснее. Сам же говорил.
— Я тогда правда убить мог, Гусева-то! Ведь детишек вез, сволочь, а все равно нажрался, да прямо за рулем! Из-под мышки булькал в себя водку! Всю дорогу пил, гаденыш!
— Ваня, Ваня! — всполошилась Марья, поглядывая, как багровеет Иван, расковыривая давнее переживание.
— Едва ведь успел я!
Марья помнила тот день так же ясно, как нынешний, утекающий за крышу с облаками и дымом из трубы. Вместе ездили на экскурсию с пятыми классами «А» и «Б» в Петрищево, в музей Зои Космодемьянской.
Тогда этот Гусев (фамилия в суде открылась) прямо посреди железнодорожного переезда остановил мотор и упал головой на руль, в дупелину окосев! Первым Иван это заметил. Схватил водилу под корки и прямо от руля в дверь! Сам за ключ, рывком с переезда, так что Марья в проход шмякнулась на коленки. Потом кинулся к Гусеву, сволок с рельсов и тут, прямо у железной дороги, на глазах у детишек стал бить сапогами!
Вот этого Иван себе до сих пор не мог простить, что бил человека на глазах у детей! Ногами! И они на это смотрели.
Даже вскоре махнувший мимо состав с протяжной своей стальной чечеткой не остановил разъярившегося Ивана. И детей не остановил — так и глядели через стекла! Да как глядели!
Сам ушел из школы. Директор, Татьяна Петровна Елкина, просила не уходить. Умоляла. Тянул и физику, и математику. Да и русичку мог подменить, если что. Не хуже Марьи разбирался в литературных хитростях. Стихи наизусть так читал, что Марья, случайно однажды услышав из-за двери, как он на уроке вдруг стал цитировать Гумилева, заплакала, словно девчонка от нежданного счастья:
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер…
Тишина стояла в школьном коридоре, стояла в классе за дверью, а она роняла слезы и слышала эту тишину. Ей так и запомнилось — весь мир остановился, слушал стихи.
— Я вот что думаю, Маша. Не нужен нам город, незачем нам сниматься отсюда. Весна вот-вот, а как минует, потихонечку-потихонечку доживем без суетни до осени. И как Бог даст. Тут мы жизнь прожили, не хочу в город, детей полошить, обузу на них вешать!
— А помрем? Мы же с тобой одни на сто верст! Без газа, без света, одна печка-кормилица да погреб. Как в войну, с керосинкой. Дожились!
— А и помрем, так в своем дому. Когда-нибудь найдут, схоронят.
— А если я первая? Ты ж один и схоронить не сможешь, Ваня.
Иван задумался. Покрутил головой.
Ночью на печи слушал, как на чердаке, у слухового окна, скреблись, попискивали и коротко перебегали мыши. Семья мышей. Тоже тут их дом.
У этого слухового окна они с Машей, когда еще женихались, летом лежали, бывало, на сене, пока Машины родичи укатывали в райцентр на ярмарку. До сих пор дурманила Ивана память запахами травы, скошенной вместе с цветами. И видел опять, как солнце золотит голову Маши, ее обнаженные до локтей руки, ресницы ее золотит и золотит вокруг траву намятую, встрепанную, будто ветром перед грозой.
Марья дремала на кровати у стены, иконы из красного угла благосклонно смотрели на нее, подсвеченные лампадкой. От печи, на которой лежал и вздыхал Иван, свет от огня из-за приоткрытой, раскалившейся дверцы переговаривался с лампадным уютным язычком, и Марье было хорошо, спокойно на душе. Ее мир сейчас был полон, и в чаше этого ее мира стояло тихое равновесие сил, державших еще Ивана и ее здесь, в доме на краю поля, которое они с Иваном любили всю жизнь одинаково, она знала.