А.Митяев – ученик Сапожковской школы с сестрами Людмилой и Верой. 1934 г.
А.Митяев – ученик 8 класса Клязьминской школы. 1940 г.
Сестра Людмила и шотландская овчарка Джек. 1941 г.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Я, Митяев Анатолий Васильевич, родился 12 мая 1924 года в селе Ястребки Сапожковского района Рязанской области. Родители:  отец   Митяев Василий Харитонович, крестьянин–красноармеец, вернувшийся с Гражданской войны, мать Мария Федоровна учительствовала в местной школе.

Читаю с пяти лет, с той поры помню рассказ О.Генри «Вождь краснокожих», подростком читал всего Джека Лондона. С детства хотел стать лесником. Окончив 9–й класс в подмосковном поселке Клязьма послал документы в лесной техникум Петрозаводска. Началась война. Летом 1942 года записался добровольцем, на третий день пребывания в армии был в бою. Служил орудийным номером в  513–м отдельном гвардейском минометном дивизионе.

Первые публикации  –  стихи, заметки об армейской жизни  –  в 1946 году в газете Дальневосточного военного округа «Тревога». С 1950 года работал ответственным секретарем «Пионерской правды», с 1960  –  главным редактором «Мурзилки», позже  –  главным редактором студии «Союзмультфильм», журнала  «Новая Игрушечка».

Член Союза писателей  СССР с 1970 года.

По моим сценариям сделано 11 мультфильмов.

Основные книги: «Тысяча четыреста восемнадцать дней», «Шестой–неполный». «Подвиг солдата», «Книга будущих командиров», «Книга будущих адмиралов», «Ветры Куликова поля» «Громы Бородина», «Рассказы о русском флоте», «Ржаной хлебушко  –  калачу дедушка». Первыми книгами были сборники сказок.

От составителя

Вот так лаконично составлял свои жизнеописания Анатолий Васильевич Митяев, и по требованию кадровиков,  и для  широких публикаций. Хотя в период его самой большой   популярности  –  70–е – 80–е годы прошлого века – читательскую аудиторию больше занимали мысли, впечатления и мнения  автора,  и не в первую очередь интересные подробности его биографии.

Всем лично  знавшим Митяева были хорошо известны его скромность и душевная деликатность. На профессиональном уровне эти качества вылились в незаурядную писательскую честность. Он не представлял возможным предлагать чьему–либо вниманию свою личность, тем более навязывать себя, ни в жизни, ни для чтения. Даже в тех единичных случаях, когда персонаж говорит  от лица автора, Митяев,  указывая  его место, прекрасно держит дистанцию.    Конечно, исторические повествования и публицистика очень одушевлены его личным отношением к происходящему. Но и здесь все  –  на службу делу, на пользу читателя. Отдельные, строго подобранные вкрапления фактов личной жизни – как вынужденная жертва на алтарь истины: «вот послушайте, я сам видел это, может быть, кое–что вам пригодится для осмысления». Тем не менее, такие вот отрывки–воспоминания, а порой и целые сюжеты, встречаются на страницах его книг. Добавим сюда записи и наброски в черновиках и письмах. Да немногочисленные стихотворные миниатюры, которые Анатолий Васильевич тщательно шлифовал на протяжении почти полувека и которые так и остались в рукописи. Все это плюс несколько воспоминаний друзей и коллег, коих мне удалось застать на этом свете,  –  вот что составило основу его жизнеописания.

Впервые он поверил  в искренний интерес публики к  конкретным подробностям своей долгой жизни, –  а следовательно и  общей картины окружавшего его бытия, – во время запоздалой поездки на малую родину,  когда уже был преодолен им  восьмидесятилетний рубеж. Когда завершена была работа над основными книгами, когда пережил последнюю на земле потерю  –  распад любимой страны,  когда на финишном жизненном круге  осилил текст Библии  – а  на дворе уж стоял ХХ1 век. В вопросах   милой его сердцу детской аудитории, в пожеланиях молодых педагогов он проницательно ощутил новые времена и надвигающийся провал не только в знании, но и в  понимании  обстоятельств  и событий  прожитых им лет. Вот тогда–то Анатолий Васильевич отложил затянувшуюся на годы работу над рукописью «Хождения» (которая в итоге осталась неоконченной) и сел за откровенно автобиографический текст. С него я и начинаю нашу композицию… Им же и заканчиваю. Работа оборвалась, едва начавшись. Писатель ушел из жизни, немного не дожив до 84 лет.

Конечно, никакого автопортрета из  такой автобиографии не получилось. То, что удалось  соединить на этих страницах,  мне кажется, может претендовать  на некий  набросок  судьбы щедро одаренного природой человека, сформировавшегося и  полнокровно прожившего свой век  в советский период истории России. А самобытность его таланта, как положено, держит внимание читателя данной рукописи. Провидение определило его в наставники новых поколений нового общества. Оно же, уверена, сохранило в нем до последних дней жизни лучшие черты, изначально присущие всем детям человеческим. И самые первые книги Митяева  –  сказки для детей. Но он добровольно взвалил на себя тяжёлый крест работы военного историка  – искать с юным читателем желанную истину в прошедших событиях  –      «в  пыли, в дыму, в пламени», в кровавых итогах войн. Чего это стоило ему, миру неведомо. Ибо сей жребий выпал на долю человеку очень доброму, работящему и миролюбивому,    воплощению характера его предков  –  землепашцев срединной России… 

Между прочим, названные черты Митяева–человека вовсе не вредили чувству его  писательского достоинства: Анатолий Васильевич прекрасно знал цену собственному слову. Очень непросто было ему работать с  горе–редакторами, которых всегда хватает. Ведь чем подлиннее дарование, тем более непредсказуемы последствия вторжения в его обитель. Вот и я сегодня, несмотря на сказочно–пушкинские тридцать лет и три года, проведенные нами в согласии и сотрудничестве, вовсе не уверена, что Анатолию Васильевичу не захотелось бы всю эту самодеятельность переделать …  Что же мне остается? А остается мне только  перечислить  тех друзей и коллег  Анатолия Васильевича Митяева, чьи воспоминания  здесь использованы.  И просить читателя о снисхождении к выбранной мною форме подачи  разнообразных  интересных материалов из архива замечательного писателя  и человека.

                                                                                                                                          Ия Пестова

Михайлов Борис Михайлович  –  одноклассник по клязьминской школе, однополчанин А.В.
Колчин Александр Михайлович  – однополчанин А.В., журналист

Чернова Нина Матвеевна  – журналист, гл. редактор «Пионерской правды» в 60–70–х гг.

Подейко Герман Владиславович  – инженер–энергетик, журналист

Ганичев Валерий Николаевич  –  председатель Союза писателей России

Перцев Владимир Валерьевич  – заслуженный художник России

Чижиков Виктор Александрович  –  заслуженный художник России

Еремин Виктор Николаевич  – член Союза писателей России

Д Е Т С Т В О  

Ястребки.  Ручей Воротец.  1924  –  1932.  Ястребки, Рязанской обл. –

н

Село Ястребки – в двадцати верстах от районного Сапожка, в тридцати от ближайшей железнодорожной станции Ухолово. Если стать лицом к нашему дому, то влево от Ястребков, в километре, будет деревня Алабино, вправо, тоже не дальше – деревня Воротцы. Три поселения расположились на возвышенности, которая то полого, то обрывами спускается к ручью Воротец. Начинается он на краю Алабина, а за Воротцами ворочает  (оттого и название) на запад, чтобы влиться в реку Мостью.  Мостья впадает в Ранову, та в Проню, а та в Оку.

Низина, по которой  течет Воротец, напротив Ястребков расширяется. На этом расширении левый берег – полкилометра в длину, столько же в ширину – покрыт белейшим песком. Из белого там и сям выпирает черное  – окаменевшие остатки дубов. Летом кто–то выковыривает их, ставит шалашиком для просушки, чтобы топить печь в холода.

Ручей мелок: где по щиколотку, где по колено. Но много у него родников. И когда мы, ребята, сделаем запруду, собирается перед ней столько воды, что подростки могут купать лошадей, а для нас самих воды по шейку. Алабинские тоже делают запруду. Парни и девки, собираясь на «улицу» – на ночное гулянье с песнями и гармонью, из озорства разрушают алабинскую запруду.  Тогда, под ударом воды, прорывается и наша.  Никто на это не злобится, собравшись, снова  прудим ручей.

Есть и еще занятие – ловля рыбы. Кошелка ставится у берега в траве. Ногой бултыхаешь воду, поднимаешь кошелку, а в ней серебряный пескарик, черный оголец. Живет в Воротце рыбка щиповка  – так  называем ее за то, что возле жабр ее по острой колючке. Тельце щиповки узкое, жесткое и гладкое – без чешуи. Это, видимо, вьюн. Спасаясь на песчаном дне от наших рук, рыбка мгновенно зарывается в песок. Зачерпнув песок в пригоршню, ловишь и рыбку. Если взять ее за хвост, она мотает головой, норовит уколоть шипами.

Совершенно меняется Воротец весной. В его долину стекает столько талой воды, что течет настоящая река. Тогда гуляющая «улица»  наваливает на плотики солому, поджигает ее  –  и плывут в ночной темноте полыхающие костры.

Есть на Воротце два особых места. Одно – против церкви. Там ручей, словно ему не терпится поскорее попасть в Мостью, подмывает глинистый обрыв. У обрыва глубокое место. И там в Крещенье во льду прорубают «ярдань»,  прорубь–иордань. Собирается народ, батюшка Ваулисанов святит купель, парни, что покрепче, лезут в студеную воду, трижды окунаются. И ничего, здоровы. В те времена гнилых зим не припомню, были хорошие крещенские морозы.

Второе особое место – у конца Ястребков. Опять Воротец стремится к Мостье, роет высокий берег, размывает синюю глину. В подмоине поймали однажды карпа  –  на хорошую сковороду  –  зашел на свою беду из реки.

Каждый год берег здесь обваливается. У того места живет одна старая женщина по прозванию Бугриха…  До избы ее Воротцу еще далеко, а вот мазанке он грозит. Мазанка стара, сзади подперта жердью. Век ее не долог, прежде чем совсем развалиться, сползет в ручей. В трех шагах от нее прошла в земле трещина.

Все, о чем говорилось,  –  на левом берегу. Правый берег нелюдимый. Отдалившись от русла на полкилометра, он круто поднимается. Там, наверху, пространство, поросшее жесткой, колючей травой, годной лишь на веники. Только овцы находят, что можно сощипнуть. Вдали грозно и загадочно темнеет лес, называется Казенным. Из дебрей летят в деревни за цыплятами ястребы.

Однажды я, маленький, вооруженный луком и стрелой с гвоздем, гнался за ястребом. Ястреб нес большого цыпленка, он летел низко, часто садился отдыхать. Цыпленок пищал и мне казалось, что спасу его. Так добежал от дома до ручья, вскарабкался на гору  –  и тут силы совершенно оставили меня. Ястреб сидел где–то поблизости. Он отдохнул раньше и унес цыпленка на корм своим птенцам.

Самое высокое место правого берега  –  гора Тиханиха.  Зимой  «улица»  на Тиханихе. Парни украдкой увозят чьи–либо сани,, затаскивают на Тиханиху, кидаются в них кучей–малой  –  и вниз с криками и смехом; пока разгневанный хозяин не обнаружит пропажу и не прибежит с кнутом или с колом.

 Отчий  дом.   1924–1932.  –  Ястребки Рязанской обл.

 Дом, который я помню, как свое первое жилище, –  в окраинной части Ястребков. Часть эта имеет свое название  –  Хуторки. Шесть домов глядят через выгон на Воротец, еще десяток    (с домом Бугрихи на конце)  –  по перпендикуляру к ручью. Отец говорил, что печально известный помещик Кисловский откуда–то переселил сюда своих крестьян.  В Сапожковском уезде у Кисловского были владения обширные. Понятно, что переселение произошло до 1860 года, до отмены крепостного права.

 Хуторские дома почти все кирпичные, многие пятистенные, то есть с внутренней стеной, делившей дом на два помещения. Крыши соломенные. Железо лишь на церкви, на доме священника и на школе. Вид достатка и покоя придают Хуторкам старые ветлы. Летом они, как  зеленые стога, возвышаются рядом с соломенными крышами…

Однако жизнь во всех частях Ястребков трудная. Плохие земли, глина. Урожаи низкие. По окончании полевых работ мужики уходят на заработки в города. Ведерники  –  это взрослый и подросток, везущий двухколесную тележку с инструментом и одежей.  «Кому ведра чинить, ююкастрюли паять!»  –  так предлагает себя ястребковский крестьянин. 

Правда, по справедливости, той же глине обязано село кирпичными домами. Недалеко от Тиханихи летом оживает производство кирпича. Замесить глину, сформовать кирпич–сырец, высушить его под соломенным навесом, обжечь в печах, вырытых в бугре,   – дешевле, чем купить бревна на избу.

 Наш дом пятистенный.  В  первом помещении справа печь, слева вдоль всей стены широкая лавка, над ней два окна. У поперечной стены обеденный стол. В углу над столом темные иконы, горит лампадка. Живут здесь родственники отца.

 Мой прадед  Андриян, по рассказам, человек суровый, в старости нелюдимый (около ста лет), недовольный женитьбой моего отца на моей матери и моим рождением, которое и повлекло женитьбу. Для недовольства основания были. Дед рано женил своего внука  –  до призыва на Гражданскую войну, и у моего отца в Воротцах уже были две дочки, Люба и Поля. Была дочка Таня и у матери. Помню прадеда смутно  –  молчаливая фигура в белой рубахе и белых подштанниках, редко слезавшая с печи. Он вскоре умер. Меня оградили от печальных дел, как и от смерти и похорон его сына дяди Ивана и невестки тети Вари. Все они ушли из моей жизни незаметно, будто испарились.

 Мой отец Василий Харитонович с малых лет жил с дедом Андрияном. Мальчику было два года, когда умерла мать, четыре  –  когда умер отец. Мать его, моя бабка, по рассказам , была белокурой красавицей, отец же   –  черноволосый. Был ли похож мой дед Харитон на своего брата Ивана? Дядя Иван тоже черноволосый, копна на голове, усы, небольшая борода. Приземистый, широкоплечий. Добрый и работящий, в полном подчинении у своего отца Андрияна. Помню его руки, темные от тяжелой крестьянской работы. Ногти на пальцах он срезал стамеской, ножницами таких не срезать. Когда точил двуручную пилу, опилки собирал на подстилку. Потом забавлял меня «бенгальским огнем»: сыпал железный порошок на горящую лучину.

Дядя Иван и тетя Варя были бездетны. Эту маленькую женщину, перегруженную работой, помню молящейся перед сном. В доме темно, только светит лампадка. В ночной рубашке, стоя на коленях, тетя Варя про себя, чтобы не мешать никому, о чем–то просит Бога. Позже мне рассказывали, что я страшно испугался, увидев ее лицо, искусанное пчелами. Сколько мне тогда было  –  три, четыре? Добрая Варя спасала меня от наседки: сердитая курица только что высидела цыплят. Ее гнездо в кошелке было между печкой и стеной у входной двери. В этом же промежутке зимой ставили клеть, в ней на соломе держали новорожденного теленка… Да, три или четыре было мне тогда. До сегодняшних дней держится в моей памяти видение петуха  –  желто–белого с золотистыми перьями на шее, с золотистым хвостом,  и очень большого!  Видимо, масштабом для измерения в ту пору был мой собственный рост.

 Второе помещение в доме  –  горница в два окна с печкой–голландкой в углу. У стены против печки  –  кровать.. Ту постель помню хорошо, долго лежал в ней, поправляясь от воспаления легких. Остудился, катаясь с горки на ледянке. Горка недалеко от дома Бугрихи  –  крутая, раскатанная, с выездом на лед ручья к проруби, где полоскали белье.

Ледянка  –  самый демократичный спортинвентарь. В мороз свежим коровьим навозом намазывается снаружи дно кошелки. Затем на застывшее в камень намораживают в несколько слоев воду. Быстрый снаряд готов к забаве. На скользкой дороге ледянка вертится и управлять ею невозможно. Тем же способом  делали и усложненные ледянки, похожие на деревенские санки, на скамью,  у которой доска и сверху и снизу. Оседлав такую, счастливец мог ногами подправлять движение.

Не знал я тогда тревог родительских,  –  а им пришлось привозить из Сапожка доктора, да и пенициллина  в ту пору еще не было. Зимняя дорога из города до Ястребков обозначалась еловыми вешками:  в метель санный след заметает. Помогает не заблудиться в снегах колокол на церкви. Веревка от колокола спущена, ожидающие путников звонят особым звоном, через равные промежутки, отличным от набата, возвещающего пожар.

Я блаженствовал в подушках постели. Кто–то из маминых учеников принес мне аккуратные палочки для счета, связанные по десятку. Была со мной разрезная азбука, по которой выучил буквы, а там уж было недалеко до чтения. К тому же я часто, когда не с кем было оставить меня дома, сидел на уроках в маминой школе.

В горнице над маминым рабочим столом под зеленым абажуром горела керосиновая лампа–молния. Разумеется, я совал свой нос и в тетрадки учеников, и в газету «Беднота». Первое слово, которое я прочел в ней, было в заголовке крупным шрифтом  –  «Сталин»…

«Не трогайте ласточек». 1930 гг. – Ястребки Рязанской обл.

В деревне Ястребки  взрослые внушали детям:

–   Не трогайте ласточек. Разоришь гнездо, и ласточка накажет   –  принесет в клюве огонь, подожжет избу.

Крыши в деревне были соломенные. Каждому  ясно, какое бедствие может постичь деревню.

Весной, когда сходил снег с полей, в каждой избе пекли жаворонков–чувилей   –   лепешки в виде птички: туловище с хвостиком, куцые крылышки, головка с клювом и глазками. У кого найдется изюм,  глазки делали изюмные.

Чувилей мы выносили в поле, с криками поднимали их над головами   – ускоряли таким способом прилет жаворонков и наступление тепла. В ту пору  запасы муки к весне иссякали, многие пекли хлеб пополам с лебедой. А тут, покликав в поле жаворонков, ты получал вкусную лепешку!

Век назад в здешних местах птицы было великое множество. Большинство жителей глухой деревни грамоты не знали. Но эти обстоятельства не мешали им между прочим передать потомкам своим бережное отношение  к живому.

Школьные  валенки.  1924 – 1932.  – Ястребки –

Два леса, разделенные полями и лугами, речка – самое замечательное из того, что видел на долгом веку и чем владел. Помню яблоню–дикушку у края леса, от нее начинались пути к ягодам, грибам, орехам, к оврагу с барсучьими норами. Помню первую настоящую рыбу, пойманную на удочку: то был не какой–то пескарик, а золотой линь… Небольшой, но крепкий конек Кобчик научил меня ездить на/прыгом – галопом. До него, на других лошадях я трясся рысью – опасался, что на скаку не удержусь за гриву. А Кобчик, не желая отставать от табуна, презрел мой страх, пошел галопом, и я узнал радость настоящей езды! 

В Ястребках была школа. В других деревнях не было, а у нас была. Моя мама Мария Федоровна  учила детей. Ученики всех классов сидели в одной комнате, сидеть было тесно, но грамоте все равно учились.

Когда выпал снег, в школе стало просторнее. Ребятишки из самых бедных семей оставались дома, потому что не было у них обуви. Если  бы школа стояла в самой деревне, они бегали бы туда босиком. Но стояла она на отшибе, столько бежать по снегу никто не решался.

Как–то вечером мама позвала к нам домой родителей, дети которых сидели дома, и сказала им:

– Давайте купим одни валенки на пятерых. Для каждой семьи расход небольшой, зато все будут учиться.  Как придет ученик в общих валенках,  тут же дежурный побежит с ними к другому, потом к третьему…   Все в классе и соберутся.

– А кто в воскресенье будет в валенках? – спросил один родитель.

Вопрос оказался серьезный. После споров решили: пусть валенки в воскресенье  стоят – так они будут целее, на следующую зиму пригодятся.

Денег собрали даже с лишком. Их хватило еще и на калоши.

Калоши в Ястребках были в двух зажиточных семьях и надевались только по праздникам или в гости. И  вот, владельцами такой редкой и роскошной обуви стали самые бедные ребята. Счастливцы, когда бежали на урок в школьных валенках, непременно оглядывались назад – любовались отпечатками новых калош на снегу.

Флаг над сельским Советом. 1929. – 

Маленьким мальчиком я узнал, что мой прадед Андриян, которого я еще застал в живых, был крепостным здешних помещиков. То есть был их собственностью, как какая–нибудь вещь, к примеру, сани, стол, шкаф. Помещик мог засечь крепостного кнутом. Мог продать кому–либо. Мог сменять на что–либо. На охотничью собаку, на породистых гусей…

Моя родная деревня называется Ястребки. Красивое, если думать о молодых птицах, название. А назвали ее так когда–то  сами помещики по своей фамилии  –  Ястребовы. В те стародавние времена   деревня была их собственностью – и дома под соломенными крышами, и люди в тех домах, и окрестные поля, и лес, и луга, даже роднички в оврагах.

Я родился при советской власти и уже с малых лет ощущал всеобщее равенство людей. Представить, как помещик меняет моего прадеда на собаку, как продает его и потом пересчитывает  полученные деньги, я не мог…

Посреди наших полей на голом бугре стоял столетний  сторожевой дуб. На том дубе вырастали большие и тяжелые желуди. Созрев, они падали в траву, а мы, ребята, собирали их. Как наберем корзину – одну на всех, так карабкаемся на дерево. Сидели на широких ветках дуба, смотрели на свою деревню. Издали, с высоты, деревня была хорошо видна. Каждому хотелось поскорее найти свой дом среди других домов. А это было не просто – под серыми соломенными крышами они все казались одинаковыми, как грибы–подберезовики на полянке.  

 Выделялась только крыша сельского Совета. Над ней колыхался красный флаг. Флаг помогал нам отыскивать дома. Надо было лишь помнить, какой по счету твой дом от сельского Совета. Быстренько сосчитай и кричи: «Вижу!» С дуба мы не слезали и не возвращались в деревню, пока все не прокричат:  «Вижу!»

Несчастливая зима. 1929. –

То была зима, несчастливая для меня и моего товарища Пети Мелешонкова. Началась–то она хорошо. Выпало много снегу. Ударил мороз. И мы отправились на гору  –  кататься на  ледянках. Ледянка катится с горы быстрее санок. На ходу подпрыгивает, вертится. А ты сидишь в ней, как курица в гнезде, и задыхаешься от ветра и снежной пыли.

Уже смерклось, когда на горе началось самое веселье. Гору раскатали так, что ледянки вылетали на речку и еще  долго скользили по льду. Наша мелкая речка  была тут чуть поглубже. Над глубиной сделали прорубь для полоскания белья. Тот, кто скатывался на лед, должен был вовремя в нужном месте оттолкнуться ногой, чтобы направить ледянку мимо проруби. У всех, и у меня тоже, это получалось отлично. Но в тот раз моя ледянка завертелась на льду, я оказался лицом к горе, к проруби спиной и так, не зная, куда еду, вкатился в прорубь.   

 Стало так холодно, что я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Если бы не подоспели ребята, сам я на лед не вылез бы, и домой не дошел бы.

Мама растерла меня скипидаром, завернула в тулуп, напоила горячим чаем с малиной. Но ничто не помогло. Температура поднялась до сорока. Я потерял сознание.

В это же время, как я узнал потом, случилась беда с Петей. У них в доме садились пить чай. Петя пришел с улицы, разделся, пошел к столу. Отец увидел его, посиневшего от холода, посоветовал:

– Ну–ка, спляши! Сразу нагреешься…

Петя прошелся вприсядку и вскочил в полный рост. А мама  несла большой чайник. Ударил Петя макушкой в дно чайника, кипяток выплеснулся на плечо и спину. Надо  было бы  сразу сорвать рубашку. Да растерялась Петина мама, прикрыла сына фартуком да еще к себе прижала… Когда сняли рубашку, плечо и спина были в белых волдырях.

И в нашем доме,  и в Петином ночь прошла в тревоге. Доктора в Ястребках не было. В окрестных деревнях тоже.  Нужно было ехать в город, а до города двадцать верст.

Как нарочно, с полуночи подул ветер. Разгулялась вьюга. Мой отец Василий Харитонович утром все равно решил ехать  в город. Боялись только, что доктор откажется, не поедет в Ястребки  –   в такую погоду можно потерять дорогу и замерзнуть в поле. Еще как только выпал снег, вдоль дороги крестьяне понатыкали вешек  –  еловых веток. По этим вешкам можно ехать и в метель. Но уже в сумерках вешек не видно. И все тревожились, успеет ли мой отец вернуться из города засветло.

Было в такую погоду лишь одно средство помочь запоздавшему путнику  –  звонить в колокол на церкви. Звонил  тот, чья очередь. Но в этот раз пошел Петин отец.

Сознание вернулось ко мне вечером. Ослабевший, я лежал в постели среди подушек, слушал голоса вьюги. Пересиливая их, со звоном гудел колокол: Бом–м!  Бом–м! Где–то далеко, а может, близко шла на этот гулкий звон лошадь, везла в санях к дому отца и доктора.

У доктора была фамилия Жмур. Он ужинал у нас. Я вглядывался в его доброе лицо, старался разглядеть, как он жмурится. «Жмур должен жмуриться», –  думал я, по–своему объясняя его латышскую фамилию.

–  Как же вы отважились поехать? В поле настоящее светопреставление…– говорила мама с доктором.

–  Что делать,  –  отвечал доктор.  –  Жалко ребятишек. Хотя не мешало бы выпороть обоих.

И посмотрев на меня, добавил:

–  Конечно, когда поправятся…

С  возом. 1929. 

В поездках в поле, в луга, в лес отец доверял мне, пятилетнему, вожжи – править лошадью.

Проселочные дороги узкие. При встречной подводе отец говорил: «Сворачивай». Или: «Держи прямо».

«Как он узнает, когда сворачивать нам, когда другим?» – думал я.

Скоро понял правило: уступает дорогу тот, кто порожняком, прямо едет тот, кто с возом.

Горячие завтраки. 1930. 

Хорошего хлеба в деревне почти не было. Ели травяные лепешки. Брали немного муки, побольше травы лебеды, замешивали тесто и пекли черно–зеленые комки, которые и на лепешки–то не похожи. Ближе к весне и такой еды не стало вдоволь.

Мама ездила в город, просила в отделе образования продуктов, чтобы готовить завтраки в школе: ученики так ослабли, что засыпали на уроках. Но возвращалась она ни с чем. Голодала не одна наша деревня…

–  Хоть закрывай школу!  –  жаловалась мама отцу.

И тут случилось такое, что понять было невозможно. Приехал из города милиционер с револьвером на ремне и прямо с урока увез маму с собой, а школу запер на замок. Отец был в отъезде. Я был дома один. Сидел на лавке у окна. Плакал.

Пришла соседка, старая бабушка Апрося.

–  Не плачь,  –  сказала она,  –  в городе разберутся, все узнают. Отпустят Марию Федоровну. Она не виновата.

–  За что маму арестовали?  –  спросил я сквозь слезы.

–  Да говорят, она балки в школе подпилила, чтобы потолок упал и ребят раздавил.  Не виновата она.  Это ей в отместку сделали. Она людей в колхоз созывает. А люди твою маму слушаются. Вот и помешала твоя мама кое–кому.

Удивленный объяснением, я перестал плакать, но тревога и жалость к маме не проходили.

Мама приехала через два дня. Оказалось, пришло письмо в милицию, без подписи, в нем писали, что учительница в Ястребках хочет убить детей. Тот, кто подпилил балки, на которых держится потолок, надеялся, что маму посадят в тюрьму и в деревне ее не будет. Но в милиции все поняли сразу. Просто спрашивали маму, не догадывается ли она о настоящих виновниках злого дела.

Мама была веселая. Она вернулась из города с двумя большими фанерными ящиками.  На ящиках были надписи: «Макароны».

В школе под балки поставили столбы–подпорки. Потолок держался крепко. Занятия продолжались. А между вторым и третьим уроками, в большую перемену, ученики ели макароны, еду, не похожую ни на кашу, ни на блины  –   толстые белые трубки, сытные  и  вкусные.

Лягвушка. 1930. –

Было бы неправдой, если бы я сказал, что люблю  лягушек. Ведь некоторые любят возиться с ними: на ладонь посадят, за пазуху кладут. А я за свою жизнь ни разу даже  кончиком пальца не дотронулся до лягушки. Как говорили у нас в деревне, «гребую лягвой», то есть брезгую.

Но сущая правда и то, что ни одной лягушки я ни разу не обидел.

Жалость к лягушкам и одновременно брезгливость возникли в далеком детстве и остались на всю жизнь. 

А было вот что. Один подросток взял нас, маленьких, ловить рыбу. Таскали мы этому парню бредешок по речке. Рыба не попадалась. Каждый завод выволакивали на берег кучу скользкой зеленой тины и по несколько здоровенных, тоже скользких и тоже зеленых, лягушек. Подростку стало скучно. Он начал кидаться лягушками. С криком и плачем, оставив на берегу штаны и рубашки, бежали мы на луг. А вслед  –  кому в голую спину, кому  в ягодицы, а кому прямо в стриженый затылок  с  шлепком стукались лягвы…

Было в деревне поверье: если лягушка коснется человеческой кожи, вырастут на том месте бородавки. Долгое время оглядывали мы друг друга: нет  ли на теле наростов. Конечно, бородавки не выросли. Эту неправду какой–то умный человек выдумал  –  чтобы оградить беззащитных существ от людей. И еще  он, или кто–нибудь другой, придумал неверное, но полезное: убьешь лягушку – будет дождик.

Остались ли живыми несчастные твари, летевшие в наши спины, мы тогда не думали. Но жажда справедливости к себе  –  как усердно таскали мы  бредень!  – сама собой распространилась на потерпевших лягушек. Так и возникла жалость к ним, не отменив брезгливости…

Осенью, когда  уж сильно холодает, лягушки ищут, куда забиться на зиму. Лезут под пеньки, под кучи мусора. Там, укрытые от метелей, цепенеют и благополучно дожидаются теплой весны. Собираются они и в ямах. И не всегда соображают, что из глубокой ямы никогда уже не выбраться.

Дела библиотечные. 1935.  –  Калужская обл. Детчино –

Есть в Калужской области поселок Детчино. По одну сторону от него река Суходревка, по другую  –  березовые леса. Летом купанье, ловля раков и грибы… Гриб возникал   под   самым носом вдруг, неожиданно! ( О такой встрече с  подберезовиком  много  позже я прочту в стихах Саши Тихомирова: «…как когда–то возник у Калуги в своей треуголке Наполеон».) Мы приносили полные корзины, порою одних белых. Все летние месяцы детчинские ребята, можно сказать, жили под открытыми небесами. Под крышу загоняла осень. В эту пору хватало времени и на чтение.

В нашей семье книг было мало. Ни скудная зарплата родителей, ни размеры комнаты не позволяли такой роскоши. Но была в поселке библиотека. Читал я быстро и раза  два  в неделю ходил в нее.

Поздней осенью мои библиотечные дела осложнились. Дни стали короткие, вечера темные, погода ненастная. Дом наш одиноко стоял на краю поселка. А путь в библиотеку лежал мимо старого кладбища. Могилы, кресты, ветер шумит в голых деревьях… Правда, на другой стороне кладбища в темноте светится огонек. Там в ветхой избе с одним окном жил кладбищенский сторож. Но это обстоятельство бодрости не прибавляло. Старик–сторож, не боявшийся печального соседства, казался тоже жителем нездешнего мира.

 Как–то бабушка, почувствовав мои страхи, сказала:  «Бояться надо не мертвых, а живых…»

Я от этих слов вроде бы посмелел. Оказалось, ненадолго. Нагнало на меня робость стихотворение Пушкина из новой книги, взятой в библиотеке.

Александр Сергеевич не думал пугать меня. Наоборот – подбадривал: шутил над страхом некоего Вани. Ване тоже пришлось «позднею порой» идти домой через кладбище. Однако на пути в библиотеку не приходили в голову  шутливые ироничные строки. Вспоминались, как назло, такие:

                           Ваня стал; – шагнуть не может.

                           Боже! думает бедняк,

                           Это, верно, кости гложет

                           Красногубый вурдалак.

Не добавило мне  бодрости на дороге  знакомство  с гоголевским Вием.

Спасение пришло чуть позже, от американца  О. Генри, особенно  любимого мною «Вождя краснокожих».

Тем не менее,  я продолжал регулярно ходить в библиотеку и никогда не пропускал срок сдачи книг.

Учителя  клязьминской школы. 1936 – 1941. – Клязьма  Московской обл.–

Вспоминать своих учителей – это вспоминать свое детство. Там все было прекрасно: дожди теплые, хлебная корка сладкая, деревья под самое небо, а взрослые безупречно мудрые. Однако  одинаковыми казались те взрослые, с кем общение было кратким. Учителя же и тогда были каждый со своим характером, в памяти остались подробности их одежды, манера держаться и говорить.

Вот входит в класс Андрей Андреевич Гритчук. В темно–синей гимнастерке, подпоясанной тонким ремешком – кавказским, с никелированным кончиком. Такие же галифе и хромовые, сияющие свежим блеском сапоги. Учитель литературы лыс. Блестит лысина. Сияют за круглыми стеклами очков глаза. Нам улыбается, нам сияет все его лицо. Никто из моих одноклассников не помнит его озабоченным. Он входит в класс и как бы говорит нам: «Какая чепуха – наши огорчения. Ведь существует на свете русская литература!» А на вечерних факультативах он бывал торжественный и строгий – в те часы учитель открывал нам муки и радости великих мастеров слова.

Ольга Дмитриевна Сарычева – спокойная красавица с аккуратным  пучком черных волос. В неизменном коричневом жакете, черной юбке. Не помню ни одного раздраженного слова на ее уроках химии. А  ведь мы были далеко не ангелы. Она словно предчувствовала трудное завершение нашей юности – кому на фронте, кому в голодном тылу – и,  когда надо бы  вспылить, смотрела на нас удивленно–сожалеюще и прощающе.

Учитель математики Николай Яковлевич Саварин  в класс  входил вкрадчиво, его скуластое широкое лицо с плотно сжатыми губами выражало желание «разделать нас – на этот раз непременно! – под орех». И мы, уже парубки и  девчата, замирали,  как первоклассники, в сладком ужасе: что–то будет! По его команде выдвигались вперед три парты. И три выхваченные им жертвы садились за них. Еще двое выходили к доске. Пятерым давались пять задач. И пять минут на решение. А после такого разогрева начинался собственно деловой урок. У Саварина все знали математику. Математически одаренные знали ее просто прекрасно.

Наши два параллельных класса – первый военный выпуск Клязьминской школы,  те ребята, что вернулись с фронта, – сорок лет собирались у кого–нибудь во вторую субботу каждого февраля. Доброе слово о наших учителях слышалось с начала и до конца встречи. Они учили нас не только словом, а всем своим существом и существованием. И научили нас, помимо прочего, дружбе, не омрачаемой никакой корыстью.

Как война к Москве подходила. 1941 – 1942. – Московская область

Летом 1941–го года мы, школьники московского пригорода, войну чувствовали еще не такую грозную, какой она была. Заклеивали стекла окон полосками бумаги – взрывной волной стекла выбьет, но осколки не разлетятся, не ранят. Знали, какие одеяла намочить и завесить ими окна и двери, если немцы сбросят бомбы с отравляющими веществами. Во дворах копали «щели» – укрываться от бомбежки и обстрела. На школьном чердаке были ящики с песком и длинные клещи – гасить и сбрасывать на землю зажигательные бомбы.

Военные сводки были горькие и неутешительные. Все чаще выли сирены и фабричные гудки, оповещая о налете. А еды стало так мало, что все время хотелось есть.

На войне уже был отец Василий Харитонович. Почтальона и ждали и боялись: что он принесет – письмо  или похоронную? К нам однажды принес повестку – сдать для военной службы овчарку Джека. Мысли о том, чтобы не отдавать собаку, не было.

Мы уже сдали в фонд обороны все самое ценное, что было в доме – два овчинных тулупа и два медных самовара. Сестры, мама и бабушка прощались с Джеком. Я в назначенный день привел его в сад кинотеатра. Там к забору уже было привязано десятка два больших собак разных пород.  Они  не лаяли и  все были удивительно смирны: то ли недоумевали, почему их собрали здесь, то ли провидели судьбу – взорвать миной вражеский танк и при этом погибнуть…

Занятия в школе, начавшись, скоро прервались. Война была уже у самых ворот Москвы. Поскольку нас в армию не брали, стали собираться в партизаны. Прежде были у нас походы в леса у Яхромы. Туда и надумали податься, если немцы войдут в город. Собирались в глубокой тайне и были ужасно раздосадованы, когда одноклассница Стелла вдруг сказала:      «Ребята, я все знаю. Возьмите меня с собой». Встретили Валю Силонова – он учился в техникуме – позвали партизанить. «Я бы пошел, – ответил он, – только валенок нет…» Обут он был в летние полуботинки, а уже лежало много снега  и было морозно. Мы еще не знали, что повсюду на подступах к городу, в том числе около Яхромы, шли сражения не на жизнь, а на смерть…                                                                                                                                  Вскоре, в декабре, немцы побежали от Москвы.

Как хлеб ищут.1941. –  Клязьма Московской обл.

 В детстве я терял свои вещи. Искал их, не находил и сердился. 

–  А ты ищи, как хлеб ищут,  – говорила бабушка, – обязательно найдешь.

Бабушкин совет я не понимал. Хлеб лежит в шкафу. Найти его проще простого. Вообще искать не нужно.

Я стал подростком. Началась война. Продуктов не хватало. Все время хотелось есть. Полученный по карточкам хлеб поровну делили между членами семьи. Давали корочку Джеку.

В обед от пайка ничего не оставалось. Вечером я осматривал все ящики в столе, все уголки на полках шкафа – не осталась ли где хлебная крошка.

Тогда–то и понял, как хлеб ищут.

Моя мама. 1942.  –  Клязьма Московской обл.

Моя мама Мария Федоровна была учительницей в Клязьме.  Шла Великая Отечественная война. Мой возраст еще не призывался. Я решил пойти на войну добровольцем. Получилось так, что в тот же день, когда ходил в военкомат, надо было отправляться на фронт.

Мама провожала меня до поезда. Последние слова, которые она сказала: «Только не сдавайся в плен».

Мама не плакала. Это при расставании не плакала. Но лила слезы потом. До самого дня Победы.

М О И   У Н И В Е Р С И Т Е Т Ы

Кое–что о моей войне. 1942.   –  Москва,  Клязьма ,Пушкино, Брянский фронт 

На фронте был больше двух лет, однако ничего особенного со мной не происходило  –  повседневный труд, часто под бомбежкой, под обстрелом. Зима без крыши  над головой, счастье  –  наскоро вырытая землянка, а то и ямка для ночлега, накрытая плащ–палаткой. Удивительно, но я ни разу не болел, не простудился. Может быть, не обращал внимания на недомогание – не до того было.

Расскажу о начале моей службы. Это были самые тяжелые дни – обживание фронта. С часу на час, со дня на день ждал, что вот–вот буду убит. Себя жалко не было, думал о горе мамы, когда пришла бы к ней похоронка. Через месяц, может быть, раньше, с опытом возникла уверенность, что гибель, конечно, возможна, но не обязательна. С такой мыслью я и в добровольцы уходил – не помирать, а побеждать. Запомнились пять случаев, когда, казалось, должен погибнуть. А сколько осколков, пуль пролетело вблизи…

Я жил недалеко от Москвы, в дачном поселке Клязьма. С началом войны, как многие сверстники, пошел на завод в городе Пушкино, был слесарем–монтажником. Под станину лебедки попал средний палец левой руки, сорвало ноготь и кожу. Медики говорили: «Палец оскальпирован». Довольно долго кость обрастала кожей. Было время подумать, что делать дальше. Мой возраст еще не призывался, а война шла. Шло тревожное лето 1942 года.   Решил поступать в военное училище. По дороге в Пушкинский горком комсомола встретил одноклассника Бориса Михайлова. Вместе мы попросили в горкоме направить нас в училище.

– Сейчас набора нет, –  сказал секретарь, –  а вот, если хотите учиться и воевать одновременно, направление дадим.

Мы без раздумья согласились и написали заявления. Куда попадем, в какой род войск? Об этом ничего не было сказано. А когда?

– Сегодня  к 16–00 явиться в военкомат. Взять полотенце, кружку, ложку.

Мама, сестры, бабушка не могли поверить, что так, вдруг, ухожу. От положенного мне на обед куска хлеба отказался – в армии накормят. Сестры Люся и Вера выдернули мне в дорогу десяток репок…

Офицер военкомата отвез нас и еще нескольких таких же юнцов в Москву,  в Измайлово, на пункт формирования части, помещавшийся в школе.

Первым делом была мандатная комиссия. Полковник, выслушав мой рассказ – кто я такой, спросил:

– Восемьдесят килограммов поднимешь?

Я молчал, не понимая, при чем тут килограммы. Майор, тоже сидевший за столом, ответил за меня:

– Поднимет, парень крепкий.

Оказалось, шел комсомольский набор в части ракетной артиллерии – нового оружия Красной Армии. Снаряд «катюши» и весил восемьдесят килограммов.

 Тогда же начали применяться «эрэсы», ракетные снаряды  для запуска не с машины, а с наземных установок. Калибр снаряда «катюши» 130 миллиметров, дальность полета – свыше десяти километров. Те, что запускались с наземных установок, были калибром 300 миллиметров, дальность полета  около трех километров. Весил такой снаряд сто килограммов, а вместе с ящиком, из которого запускался – 120. Применялись эти «эрэсы» для стрельбы по укреплениям противника. Сложность стрельбы заключалась в том, чтобы скрытно подвезти пусковые станки и установить на них «эрэсы» под самым носом  у немцев. Иначе, если будешь обнаружен, разбомбят, расстреляют из орудий все, приготовленное к залпу.

Дивизион имел 24 пусковых станка, на каждом по четыре снаряда, в снаряде свыше 25 килограммов тола  –   огромная разрушительная сила…

Это все узнаю позже. А в тот долгий летний день нас хорошо покормили, парикмахер армянин снял наши чубы под нулевку и упитанный старшина вывел нашу группу на улицу и приказал собрать окурки под окнами  школы./ Насорили из окон верхних этажей прибывшие днем раньше комсомольцы–добровольцы/.

Мы полагали, что нам, добровольцам, оставят прически. Но не оставили. К тому же издевательство  –  на глазах проходивших москвичей собирать в горсть бычки… И мы наивно решили разойтись по домам  –  в ограде школы кроме ворот с часовым была калитка. Верно, ушли бы, говоря военным языком – дезертировали.

Но тут отворились ворота, ввалилась на школьный двор толпа загорелых людей в выцветших пилотках и гимнастерках, кто в сапогах, кто в башмаках с обмотками. Это были прибывшие прямо с фронта уже обстрелянные солдаты. Смешав их с нами, зелеными, сформировали новую часть  –  513–й ОГМД, отдельный гвардейский минометный дивизион.

Как потом выяснится, из действующих частей отдавали не самых воинственных. Не самые воинственные были говорливыми; слушая их рассказы, мы забыли об обиде на толстого старшину.

На следующий день в Измайловском парке обмундировались. По алфавитному списку нас распределили по батареям и взводам.  В нашем взводе боепитания оказались Матвеев, Медведев, Миронов, Митяев, Михайлов… Мы с Борисом отправились к командиру дивизиона старшему лейтенанту Куренкову  –  проситься в разведку. Ответ был такой, что привести его печатно нельзя. Бывалый солдат Петухов, тоже попавший в боепитание, объяснил, что за исключением хозяйственного взвода везде несладко. /Майор Григорий Григорьевич Куренков, молодой, высокий, красивый, отважный, погиб в Восточной Пруссии. Знал, что самоходное орудие немцев «Фердинанд» простреливает перекресток дорог, но надеялся, как бывало прежде, проскочить/.

На станции Московской окружной железной дороги мы погрузились в товарные вагоны. Провожали нас несколько железнодорожных служащих.  Гражданских лиц к поезду не подпускали. Небольшой духовой оркестр сыграл нам марш «Прощание славянки»…

В Елец  поезд прибыл, когда начало светать. Ехали благополучно, несколько раз останавливались в пути: приказывали вылезать из вагонов в поле. Опасались бомбежек. На паровозе, на крышах нескольких теплушек дежурили пулеметы.

В яблоневом саду на окраине Ельца я впервые увидел свои «эрэсы». Мы грузили их в автомобили ЗИС–5  –  трехтонные и полуторки. Сгрузились в молодом дубовом лесочке. Утро солнечное, тихое. Бессонная ночь сморила нас. Трава на опушке чистая, мягкая. Дремалось. Вдруг метрах в ста ударил снаряд, черный столб земли поднялся над кустами.

И снова все стихло, летали бабочки. Меня потянуло посмотреть, куда ударило. Пошел. Свист нового снаряда остановил меня, я первый раз в жизни плюхнулся на землю. Потом уже, кое–что узнав в артиллерии, определил: немцы пристреливались, брали цель «в вилку».

Солнце светило ярче, грело жарко. Сходили на кухню за завтраком. У нас с Борисом был один котелок на двоих. Сели на края ямки, на коленях котелок – две сосиски, белые и 

толстые макаронины. Таких дома давно не пробовали. Не помню, начали мы есть, не начали. По всей опушке загрохотало. Поблизости был плохонький блиндажик. Бросились туда. Там уже был шофер Калашников – пожилой, с лысиной во всю голову. Его била дрожь, да так, что стучали зубы. Я подумал: «Вот трус, повоюй с такими». За мной в узкий проход лез Борис, за ним  –  огромного роста татарин Исмагилов. Исмагилов прижал к земле ногу Бориса и не понимал, почему тот не пускает его в укрытие. Сцена эта, можно сказать, развеселила меня.

Грохот, как начался внезапно, так и стих. Снаружи послышался стон. Борис, за ним я вылезли из укрытия. К нам подползал солдат. Его рука выше локтя была перебита и волочилась на кожице. От моей храбрости ничего не осталось, будто попал я из ледяной воды в кипяток. Или наоборот. А Борис мгновенно сдернул свой брючный (фамильный) пояс, перехватил им руку – остановил кровотечение. До сих пор помню обломок сучка, которым мой друг закрутил перевязку. Прибежал лейтенант военфельдшер, спросил: «Кто перевязал? Ты (посмотрев на Бориса)? Молодец!»

Полуторка повезла солдата в госпиталь. Не знаю, как звали раненого, мы еще не успели познакомиться…  Раненому многие завидовали  – пусть без руки, но отвоевался.

Ещё был убит солдат из соседнего взвода.

После артиллерийского огневого налета дивизион (нас около двухсот человек) углубился в лесок. Все начали рыть окопчики. Грунт был твердый, с камнями. Мы с Борисом выкопали неглубокую, узкую и короткую яму. Спали в ней «валетом», положив ноги друг на друга.

На рассвете меня с казахом Тюлеевым назначили охранять штабеля наших снарядов. Неподалеку от снарядов крытая щель, я, пока на посту Тюлеев, решил  вздремнуть. Проснулся от грохота, гремело совсем близко. Мне представился новый огневой налет. Страшно вылезти, ну а если напарник ранен? И тут я слышу спокойный голос:

–  Вставай, твоя смена, я отдыхать буду.

Это бьют наши пушки. Я еще не умею отличить взрыв снаряда от выстрела.
Подъезжает наша полуторка. Из кабины  –  фанерные дверцы, брезентовый верх  –  выпрыгивает карнач. Приказывает нам с Тюлеевым лезть в кузов. Охранять снаряды остается пост, который сторожил другую сторону штабеля. Я уже знаю, что карнач  –  это не фамилия какого–либо кавказца, а сокращенно «караульный начальник».

Нас с десяток в кузове. Куда–то едем,  торопимся. Дорога на голой возвышенности. То не долетая, то перелетая, то посредине ее методично рвутся снаряды. Спускаемся в широкий и глубокий овраг. Объезжаем подорванный танк. Навстречу  –  повозка с двумя ранеными, они лежат недвижно. В общем овраг  – как улица: по нему движение в оба конца. Пронесся низко «мессершмитт», ударил из пулемета. Через мгновение за ним наш истребитель, зеленый, с красными звездами.   

Выехали на дорогу, подъехали к речке. По ее берегу под ветлами окопы, в них солдаты. Это вторая линия нашей обороны. Мы едем дальше. Значит – на первую.

По мосту переехали речку, въехали в село с каменными домами. Остановились на крики: «Воздух! Воздух!» Попрыгали из кузова, кто куда. Кинулся я в огороды. В глубокой щели солдат с  лошадью. Хотел туда влезть, а солдат не пустил. Смотрю  –  пехотинская полевая кухня, под ней квадратиком желтый песочек. Я  –  под кухню. Там и пережил первую в жизни бомбежку.

Улетели самолеты, но развернулись. Новый заход. Лежу в небольшой воронке  –  от первого налета. Земля теплая, пахнет гарью. «Юнкерсы» так низко, что ощущаешь напряжение их металла. Сыплют бомбы, бьют из пулеметов.

После третьего захода немцы улетели. У полуторки собрались ребята. Шофер ранен, осколок влип в лопатку. Лежал между стеной дома и колесом.

С передовой едет повозка с термосами.

–  Ведро есть? – кричит оттуда человек.  – Возил кашу, а есть оказалось некому… В котелок? Нет, в котелок класть не буду, канителиться некогда.

Нашелся среди своих умеющий водить машину. Едем дальше. Куда? Зачем?

За пшеничным полем, пересеченным двумя траншеями, открылась низина. В ней нацеленные на вершину пологого холма наши пусковые станки. В ящиках снарядов нет, маскировка с пусковых станков сброшена.

Встречаю возбужденного Бориса. Он рассказывает, что было тут утром.

«Огневую позицию спокойно оборудовали (приготовились к залпу, к пуску снарядов).

Ждали команду. Через какое–то время с вершины холма начали отступать наши пехотинцы  –  не выдержали атаки немцев. Командир дивизиона Алексеев кричит нам: 

–  Гвардейцы, за мной! Остановим паникеров!

Мы, человек двадцать, побежали навстречу пехоте. А разве их остановишь! Перемешались с ними. Но тут залп. Над головами пошли «эрэсы». Пехота остановилась. Глядят. А как поняли, начали пилотки вверх кидать, повернули обратно. Мы хотели к установкам вернуться, а пехотный командир не пускает, гонит нас дальше, автоматом грозит. Алексеев с ним ругается. В это время на огневую налетели «мессершмитты». В несколько заходов били из пулеметов, мстили нам. Тогда пехота нас отпустила…»

Стало понятно, почему  сюда повезли нас, караульных. Огневая позиция осталась без людей: одни с пехотой были в контратаке, другие разбежались во время налета. Потом все собрались. 

В расположение дивизиона возвратились без происшествий. Нашим удалось отогнать немцев. Я жалел, что не видел, как вылетают из ящиков «эрэсы», как летят…

Все вроде было хорошо. Собирались обедать. Корнев, доброволец из Москвы, стрелял из карабина по «мессершмитту», пролетевшему над расположением дивизиона. Алексеев набросился на него с пистолетом, грозил застрелить  –  за то, что демаскирует дивизион.

Корнев плакал, готовился к смерти… (Именем Мити Корнева я назвал героя нескольких рассказов.  Алексеев до войны был директором хлебозавода в Москве.  Он погиб при штурме Кенигсберга).  Мы, свидетели этой сцены страдали не меньше ее виновника. Но худшие переживания были впереди.

К вечеру стали говорить, что в дивизион приехали судьи военного трибунала. Будут судить солдата  –  за мародерство. При пулеметном обстреле с воздуха был убит командир одного из взводов, лейтенант, чуть старше нас. Солдат снял с убитого часы, взял финку.

Объявили построение. Всем просто строиться, а нашему взводу с оружием. Значит, подумал я, приговорят виновного к расстрелу, а убивать его будет наш взвод. Как же я буду стрелять в своего! Хотелось скрыться в лесу…

Перед строем молча, с опущенной головой, без ремня, без пилотки стоял осужденный. Проклинал ли он ту минуту, когда позарился на часы? И зачем они ему, если  и  он вот так, почти неизбежно погибнет на этой войне?.. Начали  читать приговор  –  штрафная рота…

Тогда же перед строем объявили о том, что немцы из солдат–предателей создали несколько групп для захвата «эрэсов». Враг хочет знать наш военный секрет.

Ночью мне выпало быть в наряде. Дивизион спал, а я вглядывался в темноту. Ветер шумел в прошлогодних дубовых листьях. А если это не ветер, а чьи–то ноги? Еле дождался смены…

Вот так началась для меня война, для  «рядового необученного». Пришлось, как было сказано в райкоме комсомола, учиться и воевать одновременно.

С моим школьным и боевым другом Борисом Михайловым изредка встречаемся, еще бодримся. Между прочим, оба награждены медалью «За отвагу».

Борис Михайлович Михайлов. О войне 60 лет спустя. 2001г.   –   г.Москва

…Под вечер мы прибыли  к месту назначения, разгрузились в лесочке, замаскировали машины и склад боеприпасов, а сами расположились на пригорке. Нас строго предупредили, чтобы не курить, не разводить костры и даже громко не разговаривать, так как передовая рядом. Перед сном мы с Толей, по примеру бывалых, вдвоем выкопали окопчик в сухой и твердой земле, а утром во время завтрака при минометном обстреле спрятали в нем свои трясущиеся тела. Причем на Митяева, ловко прыгнувшего в укрытие, я нечаянно опрокинул стоявший на бруствере котелок с лапшой, на что он совсем не обиделся. Но опять был страх и ужас, опять кругом кровь, опять раненые…

Вечером мы снова попали под минометный обстрел, вернее под обстрелом оказался Толя, а я в это время ходил в чужой огород. Пришел с урожаем больших пожелтевших огурцов, на что Толя сказал с нескрываемой улыбкой, с хрустом поедая огурец:

–   А я  тут переживал, думал поймают тебя и отдадут под трибунал за мародерство.
Ну, раз появилось чувство юмора, потребность пошутить  –  значит, все в порядке, будем жить!..

Теперь, спустя почти 60 лет, я удивляюсь: зачем нас повезли с громоздкой техникой к самому переднему краю, зачем нас вообще возили под Елец, если  через несколько дней, понеся потери в людях,  мы погрузились на  машины и  снова поехали в Москву?..

Погрузка техники, боеприпасов, бессонная ночь в дороге, и под утро колонна остановилась прямо на улицах Москвы, где–то у Нижних Котлов. У машин, как положено, выставили посты. Моя очередь была с 4–х утра, время определялось на глазок. И вот на рассвете меня, только что успевшего сомкнуть глаза, разбудили, и я встал на пост. Сначала походил вокруг машины, потом постоял, изучая пустынные улицы родного города. Тишина… Ни звука… Присел на подножку машины, прислонившись к кабине спиной, да заснул, а может быть, только  задремал… На посту!

Разбудил меня сильный рывок за карабин и крик. Я вскочил на ноги и увидел рядом искаженное гневом лицо капитана Алексеева.

–   Предатель, ты спишь на посту!  Расстреляю подлеца!  –  он выхватил из кобуры пистолет.  –  Арестовать его!  А ну, снимай ремень!

Я  –  спросонья. Да и знания мои военных порядков мизерные. Решил, что все: если сейчас не расстреляют, то  будут судить в трибунале. Мне стало совсем невмоготу, я не смог сдержать слезы и заплакал почти в голос, всхлипывая и вытирая ладонью непрошенные слезы. Капитан явно не ожидал такой реакции воина, растерялся, смягчился, но объявил, что арестованный с поста снимается и помещается на «гауптвахту»  –  в кузов автомашины, нагруженной железяками.  Новый часовой охраняет одновременно и машину, и арестованного. Арестованный пристроился у заднего борта грузовика и долго не мог прийти в себя. Разом вспомнился дом, родные, хотя и дома были случаи обострения отношений. Так то было  трижды за все детство, и все  закончилось  несколькими обидными шлепками по заднице. Это несравнимо с угрозой расстрелять и размахиванием пистолетом перед носом перепуганного мальчишки на второй неделе пребывания в армии… Утром была объявлена амнистия и арестованный  освобожден.

Через три дня, проведенных в Химкинском парке, нас погрузили на эшелон и повезли на север к Ладожскому озеру, где шли упорные бои. На этот раз мы разгрузили машины километрах в 2–3–х от передовой, в березовом лесу, сильно изуродованном артиллерией…

25–го августа  –  тревога и боевое задание, первый выезд на боевую позицию. Она располагалась метрах в 600–800 от боевых порядков, но подвезти на машинах громоздкое  снаряжение даже ночью не было возможности, поэтому последние полкилометра, соблюдая предельную осторожность и тишину, мы на руках носили установки и снаряды. На наше счастье обстрела не было, и с рассветом батареи были в боевой готовности. В 6 часов утра 26–го августа была дана команда «Огонь!» Два с половиной часа беспрерывно била артиллерия. Последними дали залп «катюши» и наши штурмовые «М–30». Казалось, что на немецкой передовой все выжжено, но поднявшуюся в атаку пехоту встретил ожесточенный огонь. С трудом преодолев первую линию обороны, пехота залегла. Бои продолжались несколько суток. Наши войска, прорвавшиеся на другом участке фронта, попали в окружение. Наступление захлебнулось. В те трагические дни погибла 2–я Ударная армия, ее командующий генерал Власов попал в плен…

Шли день за днем, погода испортилась, ночи стали холодными, а днем часто моросил дождь, я простудился и заболел. На шее вскочило несколько чирьев, я их натер грязным воротником шинели, и шею разнесло так, что я не мог ее повернуть. От выездов на огневые меня освободили, но из наряда я не выходил. И вот стою я как–то на посту у штабного блиндажа. Вижу, в штаб идет капитан Алексеев. Я поприветствовал его «по–ефрейторски»  –  откинул руку с карабином, а сам стою по стойке «смирно» и «ем его глазами». При этом я как скованный  –  подбородок прижат к груди, поднять голову не могу из–за опухоли, охватившей всю шею. Поэтому взгляд у меня исподлобья и ничего кроме физических мучений не выражает. Тот еще часовой!

–   Кто же тебя в наряд назначил?  –  участливо спросил капитан.

–   Старшина,  –  отвечаю.

–   А ну, позови его сюда…   –  Поняв, что я не собираюсь уходить с поста, он сказал раздраженно:   –  Иди, позови старшину!

Помня, что всего лишь месяц назад он меня в мирной Москве пристрелить обещал за сон на посту, а здесь фронт, я ответил ему:

–   Не положено мне с поста уходить, пока не придет смена.

–  Да ладно, иди позови старшину,  –  говорит,  –  тут близко…

Передо мной стоял не строгий начальник, обличенный властью, а обыкновенный «дядька», глаза добрые, взгляд  усталый, видно, ночь не  спал. Значит, думаю, месяц войны не только меня, а и его тоже изменил, по–другому на все смотрит. Отошел на двадцать метров, позвал старшину. Капитан приказал ему отправить меня в госпиталь, и больше больных в наряд не ставить. «А где здоровых–то на все наберешься»,  – подумал я за старшину и посочувствовал ему.

После оформления направления в медсанбат меня отвел туда Толя Митяев. Медсанбат располагался в нескольких больших брезентовых палатках. Над палатками виднелся дымок от печек, стоявших там. Внутри  –  тепло, на брезентовом полу в ряд стоят раскладушки с постелями. Вслед за нами вошел дежурный врач, удивился, что направление подписал не военфельдшер, а политрук, но меня принял.

Я не мог себе представить, что расстаюсь с Толей надолго, думал, через неделю снова будем вместе. Даже простились кивком головы:  ну, дескать, пока! А оказалось, что случайно встретились только почти через два года, в конце июля 1944, на сборном пункте в Люберцах, когда оба собирались поступать в военное училище. Но дороги наши снова разошлись  –  Толя поехал в Омск, а меня забраковала медкомиссия по зрению, несмотря на горячие уговоры с нашей стороны…

Блокада.1942 г. – Волховский фронт

Летом  1942 года наш минометный дивизион перебрасывали на Волховский фронт, к Ладожскому озеру, поближе к Ленинграду. На разъезде, в сыром чахлом лесу, поезд остановился. Рядом стоял встречный пассажирский с эвакуированными ленинградцами. 

У вагона бродила девушка. Я, восемнадцатилетний гвардеец, уже малость нюхнувший пороху, хотел побалагурить с ней. Она отошла от меня, ни слова не ответив. Это было обидно. Через день–два буду в боях. Подбодрила бы на прощание…

Девушка была толстая. В поношенном, ветхом сером пальто.

Теперь, много лет спустя, я часто вспоминаю тот разъезд, и поздний стыд охватывает меня. Единственное, что оправдывало мою бестактность – недостаточное знание беды окруженного Ленинграда. Моя ленинградская сверстница к дню нашей встречи перенесла столько бомбежек и артобстрелов, сколько выпадает на долю настоящему фронтовику. Но она еще испытала голод, какого солдат на фронте не испытывал.

И еще я не знал тогда, что, прежде чем высохнуть, человек от голода пухнет.

Хлебная норма первой блокадной зимы сократилась до 125 граммов. Попробуйте, пусть отдаленно, ощутить эту меру на себе. Отрежьте от килограммовой буханки восьмую часть. И не ешьте ничего, кроме этого куска, целые сутки.


У черты преступления. 1942г.  –  Волховский фронт

В первые месяцы войны Ленинград был окружен фашистами. Блокаду удалось прорвать лишь в начале 1943 года. Попытки прорыва были и раньше, но неудачные. В одной из них участвовал наш гвардейский минометный дивизион. Оружием у нас были подобия «катюш», не те, что на автомобилях, а выпускавшие ракеты с земли, с простых рам, сваренных из углового железа. На рамы /по четыре штуки, иногда по восемь  –  в два ряда/ клались снаряды в деревянных пеналах; пеналы служили упаковкой и одновременно стволами. Снаряд весил сто двадцать килограммов  –  залп дивизиона (несколько сотен единиц) получался разрушительный, равносильный хорошему налету бомбардировщиков.

Когда меня спрашивают о самом памятном дне войны, я вспоминаю не день, а ночь на Волховском фронте. Как–то поздно вечером наш небольшой взвод послали грузить эрэсы на автомобили и везти их к огневой позиции. Хотя летние ночи под Ленинградом светлые, «юнкерсы» в это время не летали. Ехали без происшествий заболоченным лесом по лежнёвке   –  дороге, собранной из брёвен. В одном месте, где дорога вышла на сухой пригорок, остановились, выгрузили снаряды. Грузовики развернулись, поехали за новыми.

А мы начали носить эрэсы на огневую позицию   –  на скат песчаного вала, каким–то чудом возникшего посреди болота. Пенал брали вчетвером, клали на плечи  –  двое спереди, двое сзади  –   и брели в вязкой грязи выше колена, цепляясь ногами за корни кустов и кочки. Носить было не так уж далеко, метров двести. Но очень скоро мы выбились из сил. Один из передних споткнулся, упал, и трое не смогли удержать снаряд. Он соскользнул с наших плеч, вдавил беднягу в грязь. Через минуту–другую мы снова   –  четверо  –  тащили ношу, черпая голенищами сапог болотную жижу.

Немцы почувствовали движение, начали стрелять из миномета. Мины взрывались в болоте. О минах в те часы, пожалуй, никто из нас  уже не думал: энергия в наших телах так истощилась, что хватало ее лишь на то, чтобы передвигать ноги. Занималась утренняя заря, а с ней близилось время залпа и время вылета вражеских самолетов. Любой ценой надо было носить и носить…

И тут один из нашего взвода исчез. Взводный пошарил по кустам, потихоньку покричал фамилию исчезнувшего. И занял его место в четверке…

Мы успели к сроку. Когда ехали с огневой в расположение дивизиона, в кузове грузовика нас мотало, как мешки с соломой; и в такой тряске многие спали беспробудным сном.

Исчезнувший обнаружился в дивизионе. Оказывается, улизнул одним из обратных рейсов, спрятавшись в брезент, чем укрывали снаряды.

Все думали, что беглеца будет судить военный трибунал. Командир дивизиона  –  он был чуть старше нас, восемнадцатилетних  – поступил мудрее:  уговорил начальника разведки взять провинившегося к себе.  Солдат тот давно просился в разведку.  В новом месте служил хорошо, получил орден.  Парень–то был отважный, на войну  пошел добровольцем. Все, как говорится, было при нем.  Но не хватило терпения исполнять долгую изнурительную и однообразную работу. И он оказался у самой черты.

Что такое сознание? 1943. – Северо–Западный фронт

Весной 1943 года в вечернем лесу под Старой Руссой попал я под минометный обстрел. То ли хвостовой частью мины, то ли комком мерзлой земли, а может быть, обломком дерева стукнуло по голове. И боли не чувствовал, и не было в глазах разноцветного фейерверка – он замелькал позже, когда я повторно очнулся. Сознание вернулось только под утро. Мне привиделось, что головы у меня нет, есть нечто коричневое. Но мгновенно пришла мысль: это коричневое не привиделось бы, если бы головы не было. Лежа пощупал шапку, под ней – голову, целую. Двигаться не хотелось.  Потом, глядя на едва различимые в сумерках стволы уходящих в небо сосен, пытался  размышлять. Ночь я прожил без сознания.  Что же такое сознание?  Ничего не существовало для меня: ни немцев, ни своих, ни сырого снега подо мной, ни вековых  надо мной деревьев. Не тревожился я о маме и сестренках, оставленных в голодном тылу без мужской заботы…  Вот, оказывается, как спокойно можно жить, беззаботно. Жить без сознания…   Сколько, однако, так проживешь? И зачем мне такая жизнь?.. 

Прошло какое–то время и я  перестал видеть свет – показалось, что наступила  тихая ночь. Когда снова пришел в себя, меня перекладывали на носилки санитары.

Справедливость. 1943.  –  Северо–Западный фронт.

На фронте хлеб нам выдавали утром, сразу на всё отделение.

Надо было делить его без весов.

Солдат, у которого был хороший нож, резал буханку равными дольками и раскладывал на плащ–палатке. Когда это дело завершалось, он просил кого–нибудь отвернуться.

 –  Кому?  –  спрашивал солдат–хлеборез и указывал ножом на кусок хлеба. Отвернувшийся называл фамилию. Названный брал свою долю –/пайку, как говорили тогда.

Фашисты при случае, когда их и наши траншеи были близко, кричали со смехом: «Рус! Давай хлеб делить. Кому?  Ивану!»

Мы и в то  голодное время не были жадными или расчётливыми. Жизнями жертвовали ради спасения товарищей. Хлеб же делили с таким тщанием, с такой справедливостью потому, что был он нам не только пищей, но вестью из далёкого тыла о трудной жизни наших родных, об их тревожной любви к нам, солдатам, об их терпеливом ожидании нашей победы над врагом.

Десяток минут, уходивших на делёж хлеба, возвращал нас в немыслимо  счастливое время  –  в мирную жизнь.

Артиллерист о летчиках.( Из «Книги будущих командиров».1970 ) – Северо–Западный фронт

Асом  –  воздушным снайпером  – лётчик Александр Константинович Горовец, сбивший в одном бою девять самолётов, прожил совсем недолго. Его настигли вражеские истребители и беззащитного  –  не осталось ни одного снаряда, ни одного патрона  – сбили. Как же жалела его пехота, на глазах которой он доблестно сражался и погиб!..

На войне смерть обычна, но люди всё равно остро переживают гибель однополчан. Горькое чувство вызывала смерть и совсем незнакомого лётчика. Ты его не знаешь, а скорбишь о нём. Лётчик–истребитель гибнет, защищая тебя   –  пехотинца, артиллериста, танкиста  – от бомб.

Сердце заходилось в ярости и досаде, когда видел, как «мессеры» расстреливали лётчика, выбросившегося с парашютом из подбитого «ястребка».

А вот, дымя и пылая, со страшным гулом самолёт врезается в землю. Тогда, хоть и понимал, что беды не поправить, бежал к месту падения, всё надеясь помочь верному и незнаемому товарищу.

Недоуменно смотрели, как истребитель во время воздушного боя вдруг выпадал из общей карусели своих и вражеских самолётов и начинал в стороне выписывать фигуры высшего пилотажа  –  срывался в штопор, выходил из него, свечой устремлялся вверх, крутился через крыло… Кого–то осеняла догадка: лётчик мёртв, а отлаженный самолёт сам по воле случайностей вьётся в небе, пока не кончится горючее.

Зато какая радость  –  помочь сбитому живому лётчику!..

В промежутках между боями, у костерка или печурки, солдаты любили посудачить, какому роду войск на войне лучше. Всё взвесят: у пехоты марши с полной выкладкой, зато окоп рыть только для себя самого; шофёр едет, на себе ничего не несёт, но и для грузовика копает укрытие;  танкиста броня спасает от пуль и осколков, а от фугаса  на дороге танк беззащитен..

Вот лётчикам никто никогда не завидовал:  что паёк у них с печеньем, что дают им не махорку, а папиросы,  что обмундирование по росту, чистое, суконное,  что наград полна грудь. Лётчик был выше обычных норм, которыми оценивается на войне человек. Среди всех военных мастеров  –  танкистов, артиллеристов, разведчиков, среди всех храбрых и безупречных  лётчик был на первом месте. По праву был.

ОФОРМИТЕ ПОДПИСКУ

ЦИФРОВАЯ ВЕРСИЯ

Единоразовая покупка
цифровой версии журнала
в формате PDF.

320 ₽
Выбрать

6 месяцев подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

1920 ₽

12 месяцев подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

3600 ₽