Когда-то, давным-давно (будем считать, под Новый год), к советскому психологу и врачу пришел странный пациент. То есть, конечно, ничего странного в нем не было — дяденька и дяденька, — и даже просьба у него была обычная: проверить свою память. Все мы что-то с возрастом начинаем забывать. И вот тут как раз и начинается странность: дело в том, что память пациента работала ненормально, как бы в обратную сторону: он ничего не мог забыть. Ни одного воспоминания стереть он не мог.

Как такое может быть?

В своих бумагах доктор записал его как пациента Ш. По профессии Ш. был репортером в одной из газет и несколько раз уже привел в недоумение своего начальника, когда тот с утра раздавал своей команде задание, сообщая им, куда они должны пойти и что должны узнать. Никогда Ш. не воспользовался ручкой и бумагой. Просто запоминал это и мог все запомненное без запинки повторить.

Главный редактор несколько раз пытался поймать его на неточности, но всегда оказывался в проигрыше.

Тогда он заинтересовался этой странной особенностью своего подчиненного и стал задавать Ш. вопросы о его памяти, но тот высказал лишь недоумение: разве то, что он запомнил все, что ему было сказано, так необычно? Разве другие люди не делают то же самое? Тот факт, что он обладает какими-то особенностями памяти, отличающими его от других людей, оставался для него незамеченным.

Тут и выяснилось невозможное и огромное, как елка в детстве: у Ш. действительно память оказалась аномальной — он помнил все.

…У меня с памятью с детства было не слава богу: я забыл, что на конверте с пластинки Булата Окуджавы эта песня названа «Прощание с новогодней елкой». То, что все начиналось с синей кроны и малинового ствола, было неважно: мало ли какой текст начинается с описания природы. Такой природный параллелизм, или просто все начиналось на новогодней неделе. Я, только уже вырастя, как то же дерево, понял, что там, в песне, поется о елке. А мне в отрочестве казалось, что о женщине.

Синяя крона, малиновый ствол,
звяканье шишек зеленых.
Где-то по комнатам ветер прошел:
там поздравляли влюбленных.
Где-то он старые струны задел —
тянется их перекличка…
Вот и январь накатил-налетел,
бешеный, как электричка.

Вот она входит, как Настасья Филипповна, и садится, нервная, у окна. Кто эти мужчины, что толпятся вокруг, что им надо (ясно, что им надо). Ей грустно, она балованная, но знает, что когда-нибудь все кончится.

Мы в пух и прах наряжали тебя,
мы тебе верно служили.
Громко в картонные трубы трубя,
словно на подвиг спешили.
Даже поверилось где-то на миг
(знать, в простодушье сердечном):
женщины той очарованный лик
слит с твоим празднеством вечным.

Почему я не понял, что женщины той очарованный лик — это просто о женщине, даже не другой, а вообще иной, не древесной породы? Это не Настасью Филипповну они обряжали в прах и пух, а елку, дерево, минутную, недельную игрушку новогодних горожан. Это не про ту, резкую, гордую, иногда вздорную, женщину речь — это просто про ель. Метель, капель, постель. Ужель. (Если хочется чего-то пушкинского.) Это не женщину предали эти молодые повесы, не женщину, уже отплакавшую свое и знающую свой будущий удел, они отправили сперва вон из сердца и шутовского поклонения, а потом и в последний путь (чахотка, рак, истерическая склянка яда).

В миг расставания, в час платежа,
в день увяданья недели
чем это стала ты нехороша?
Что они все, одурели?!
И утонченные, как соловьи,
гордые, как гренадеры,
что же надежные руки свои
прячут твои кавалеры?

Предали? Забыли? Полюбили других?

Где вы, мальчики прежней поры? На кого вы оставили ее? Почему никто не вышел вперед, не сказал: «Это не вас я целую, это все страдание в вашем лице я целую» — почему на ней никто не женился?

Нет бы собраться им — время унять,
нет бы им всем — расстараться…
Но начинают колеса стучать:
как тяжело расставаться!
Но начинается вновь суета.
Время по-своему судит.
И в суете тебя сняли с креста,
и воскресенья не будет.

Это самое страшное — в этой песне. Она все-таки что-то сделала с собой, убежала наверх, когда поняла, что все рухнуло, все пошло прахом (не тем, первым, игрушечным, в который обряжали, а настоящим, земным, пылью неудачи), что-то выкрикнула им в побледневшие лица (а у одного лицо судорогой прошло — но все равно не вышел вперед, не сказал: «Я буду с тобой, мне все равно, что их так много. Я все страдание в тебе полюблю. Не отдам»).

Или наоборот: просто — без сцен — тихо увяла, сгорела. Платок, пятно крови, чахоточная грудь: где ваше веселье, мальчики?

(Они еще смущенно толпятся в дверях, потом по одному уходят.)

Ель моя, Ель — уходящий олень,
зря ты, наверно, старалась:
женщины той осторожная тень
в хвое твоей затерялась!
Ель моя, Ель, словно Спас на Крови,
твой силуэт отдаленный,
будто бы след удивленной любви,
вспыхнувшей, неутоленной.

И даже тут «ель моя, ель — уходящий олень» ничего мне, тому, отроческому, не подсказала. Ну опять вспомнил Окуджава про елку, закольцевал с началом, сюда же и олень, неожиданно выпрыгнувший, не считать же это за обращение. Вот где про нее, про героиню: «осторожная тень» — а все прочее только для красоты и сравнения.

…Пациент Ш., конечно бы, так этот текст не считал. Он бы все услышал правильно. Он все помнил и ничего не забывал.

Невропатолог, заинтересовавшийся его необычным случаем, сперва предложил Ш. ряд слов, потом ряд чисел, а затем и ряд букв, которые он медленно читал или показывал пациенту в письменном виде. Ш. внимательно выслушивал или читал то, что ему предлагали, а потом в идеальном порядке воспроизводил все по памяти. 

Это было похоже на новогодний фокус.

Когда задачу усложнили, и пациент закрыл глаза, и ему продиктовали ряд в 70 слов, а потом чисел, он все равно сделал паузу, мысленно проверил в памяти услышанное, а затем без ошибок снова воспроизвел весь этот длинный ряд. (Это как маленький Судный день: когда ангел ничего не забудет, когда ты будешь стоять перед ним, недавно умерший, а он откроет свою огромную белую снежную книгу.)

…Героиня моей песни Окуджавы (песни, которой никогда не было) тоже ничего не забыла. Предательство есть предательство, ненадежные руки гренадеров есть ненадежные: оставившие тебя руки, они разжимаются, и этого уже никогда не забыть.

И теперь, когда я наряжаю елку или вижу, как она стоит, наряженная, смешная, как любая невеста, я всегда думаю не о Новом годе, не о несбыточном, но обещанном новом счастье, а о предательстве — грядущем и не отменимом. С которым ничего нельзя поделать. И с которым, к слову сказать, никто ничего и не собирается делать.

Потому что мы уже, все тут решившие пообещать друг другу новое счастье, на это скорое будущее предательство заранее подписались. 

  •  
  •  
  •  
  •  
  •