Фарид фотографировал разрушенные здания, потому что больше ничего не осталось. Ну, кроме оливкового дерева на крыше и его старой «Практики» с треснувшим видоискателем. Второй глаз он потерял давно, но это уже неважно — для фотографа достаточно и одного. К тому же, когда смотришь на мир через объектив, кажется, будто все его трещины и разломы — просто часть композиции.
Утренний воздух был густым, как суп из бетонной пыли и пластикового дыма. Фарид курил, стоя на краю крыши. Сигаретный дым казался почти прозрачным по сравнению с тем, что поднимался от руин. Скоро должен был прийти Калил — он всегда приходил, хотя делал вид, что не очень-то и хотел и вообще собирался остаться дома.
— Опять ты со своей допотопной камерой, — сказал Калил, появляясь из дверного проема. Он всегда так делал — появлялся внезапно, будто материализовался из утреннего смога. — Купил бы уже цифровую, как все нормальные люди.
— Нормальные давно уехали отсюда, — ответил Фарид, не отрываясь от видоискателя.
В маленьком прямоугольнике стекла город выглядел почти красиво — как декорация к фильму про конец света. Остовы высоток торчали, как кости мертвых динозавров. Внизу копошились люди — разбирали, строили, опять разбирали. Война закончилась, но никто этого не заметил. Просто однажды перестали падать бомбы, а все остальные звуки остались: скрежет металла, стук молотков, редкие выстрелы где-то на окраинах.
— Всю ночь не спал, — сказал Калил, присаживаясь на парапет. — Недалеко от дома опять была перестрелка, как в старые добрые времена.
— Как в старые добрые времена, — хмыкнул Фарид. — Ты становишься сентиментальным.
Он поменял пленку — движения отработаны годами, как солдатская привычка перезаряжать оружие. Отец научил этому еще до того, как начал фотографировать войну.
— Главное — поймать момент между… — говорил он, — между выстрелом и падением, между страхом и болью, между жизнью и…
Когда-то осколок оборвал эту фразу на полуслове. Теперь Фарид иногда заканчивал ее по-разному, в зависимости от настроения.
— Знаешь, — сказал он, наводя резкость на группу рабочих внизу. — Иногда мне кажется, что если я не сфотографирую все это, оно просто исчезнет. Как будто никогда и не было. Вот придут строители, построят здесь стеклянных башен, откроют бургерную с кофейней — и кто вспомнит, что здесь было до?
— Философ хренов, — буркнул Калил, но все-таки пошел следом, когда Фарид начал спускаться по пожарной лестнице. Металлические ступени дрожали под ногами, как струны расстроенной гитары.
Внизу город выглядел совсем иначе. Не картинка в рамке видоискателя, а живой лабиринт из бетона и арматуры. Каждый угол мог прятать опасность, каждая тень — превратиться в человека с оружием. Но Фарид видел только линии, текстуры, игру света. Через объектив даже мусор становился искусством.
Они шли медленно, огибая воронки и перешагивая через обломки. Калил держался чуть позади, как делал всегда во время патрулей. Старые привычки не умирают — они просто ждут своего часа.
— Смотри! — Фарид остановился перед растрескавшейся бетонной плитой. — Видишь?
— Вижу кусок старого тротуара, — пожал плечами Калил.
— Нет, смотри внимательнее. Это как застывшая лава. Видишь, как трещины расходятся? Будто кто-то заморозил взрыв.
Фарид опустился на колено, поймал в кадр причудливый узор трещин. Камера щелкнула, сохраняя еще один кусочек исчезающего мира.
И тут они увидели солдата. Молодого. Почти ребенка.
Он стоял среди руин, сжимая ржавую винтовку. Больше походил на дикого зверька, чем на человека. Грязные волосы, глаза как у загнанной крысы. Такие дети рождались уже после войны, но носили ее в себе, как генетическую память.
Калил потянулся за пистолетом — он всегда так делал, когда чего-то боялся. А боялся он часто, особенно после той истории с ракетами. Фарид помнил, как нашел его тогда в подвале, трясущегося и бормочущего что-то про голубей. С тех пор Калил не любил птиц и детей — говорил, что они слишком непредсказуемые.
Но Фарид уже поднял камеру. В видоискателе мальчишка в форме превратился во что-то большее — символ, метафору, знак вопроса. В его глазах читалась та же ярость, что когда-то горела в глазах отца Фарида, — желание выжить назло всему миру.
Мальчишка оскалился, как волчонок, готовый напасть. Его винтовка чуть приподнялась.
— Эй, ты! — крикнул Калил, наставляя пистолет. — Брось пушку, или, клянусь прахом предков…
Фарид нажал на спуск за секунду до того, как все изменилось. Он успел поймать этот момент — между страхом и яростью, между «было» и «будет», между очередными витками спирали насилия. Возможно, именно для этого кадра он и таскал с собой камеру.
Позже, проявляя пленку в импровизированной лаборатории (бывшая ванная, красный свет от старой армейской лампы), он долго всматривался в этот кадр. Мальчишка на фотографии уже не казался страшным — просто еще один осколок войны, пытающийся собрать себя заново.
Фарид повесил снимок сушиться рядом с другими. В темноте они все выглядели одинаково — черные силуэты на сером фоне. Как тени людей, застывших на стенах Хиросимы.
Он подумал, что надо бы рассказать об этом Калилу. Но тот наверняка опять назовет его философом хреновым и предложит купить нормальную цифровую камеру. Но Фарид все равно продолжит снимать на любимую камеру — руины, детей, призраков прошлого. Потому что кто-то должен помнить, как выглядит мир в момент между разрушением и возрождением. Даже если для этого хватает одного глаза.