В моей жизни он сначала появился — человеком. Просто я уже прочитала всю библиотеку приключений с нижних полок, поднялась на цыпочки и потянула с верхней полки крайний том из целого ряда серых обложек под номерами. Книга выпала — спиной — мне в руки, раскрылась посередке, и я прочитала то, на что взгляд упал:
«Водовоз где-то украл сибирского котенка с длинной белой шерстью и с черными глазами и привез к нам. Этот котенок принимает людей за мышей; увидев человека, он прижимается брюхом к полу, делает стойку и бросается к ногам. Сегодня утром, когда я шагал из угла в угол, он несколько раз подстерегал меня и бросался “а ля тигр” на мои сапоги. Я думаю, что мысль, что он страшнее и сильнее всех в доме, доставляет ему высочайшее наслаждение».
У меня к тому моменту недели три как пропал любимый кот — наверное, хулиганы убили, — поэтому писатель А. Чехов купил меня сразу, всю целиком, с потрохами.
Мне было лет десять, я еще не знала, что читать чужие письма — скучное занятие; что неохота заглядывать в комментарии и выяснять, кто такой П. Р. или Б. О. и в каком году провалилась такая-то постановка такого-то театра… Я просто читала все подряд, пробегая неясности, кружа подолгу над чудесными картинками, возвращаясь к смешному — там было много смешного («Лика! Кукуруза души моей! Кланяюсь вашей коробочке с пудрой и завидую вашим старым сапогам, которые каждый день видят вас!»), — кружа, как привязанная к колышку коза, выедая доступную травку, добывая в этих письмах себе пропитание, обживая мир друзей, родственников, корреспондентов, возлюбленных писателя А. П. Чехова; упиваясь ни с кем и ни с чем не сравнимой интонацией его голоса: достоинство, ирония, сердечность… и поразительная при том серьезность к жизни.
Часто представляла себе, как он писал эти письма: длинными строками, подряд, чуть наклонным почерком… Представляла: вот доходит до конца страницы; не глядя, протягивает руку к пресс-папье и привычно прокатывает его по невысохшим фразам, прежде чем перейти к следующему листу…
Удостоверяю: задолго до того, как приняться за короткие рассказы, я знала о жизни этого писателя ВСЕ — не в смысле дат, а в самом наиточнейшем смысле — его настроений, привязанностей, движений его сердца.
Это потом, спустя годы, я многое позабыла и, конечно же, сейчас возвращаюсь прежде всего к его прозе.
А в десять-одиннадцать лет я была настоящим знатоком чеховского характера, его привычек (когда пили чай в Мелихове, где копали пруд, где принимали больных и чем угощали гостей на Пасху), его обязательств, его сердечных предпочтений. Привязана я была к этому человеку невероятно. Всегда боялась подобраться к последнему письму… Плакала на сноске: «последнее письмо А. П. Чехова».
Я росла и росла, все время возвращаясь к тем или иным из них, минуя забавно-юношеские, прикипая к какой-нибудь странице, на которой уже больной и усталый Чехов объясняет писательнице Шаровой, как выстраивать фон произведения, как собирать героев в финале, дабы читатель припомнил их всех…
Прежде чем прочесть его серьезные вещи, я знала многое из его внутреннего писательского манифеста. «В разговорах с пишущей братией я всегда настаиваю на том, что не дело художника решать узко специальные вопросы. Дурно, если художник берется за то, чего не понимает… Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует — уже одни эти действия предполагают в своем начале вопрос…»
Прежде чем прочесть, скажем, «Крейцерову сонату» Л. Н. Толстого, я досконально знала все, что думал о ней Чехов.
И позже, читая и перечитывая весь корпус его произведений, я зависала совсем не над теми, которые предлагала ученикам школьная программа. Вдруг на таинственном сценическом круге предпочтений выплывал незаметный удивительный рассказ «Невеста», научивший меня по-разному использовать и освещать одну и ту же фразу в тексте; или совсем по-особому раскрывался рассказ «Именины» с поразительной сценой рыдающего в финале героя-циника… Или показывался на горизонте парящий над землею Черный монах, заставляя надолго задумываться над природой безумия художника.
Я верю в судьбу; верю, что два тома чеховских писем были выданы мне в детстве на вырост. Эти письма меня воспитали — в самом серьезном смысле этого слова, потому что в них, адресованных самым разным людям, я находила поразительные рассуждения о нравственности, о судопроизводстве, о медицине, литературе, театре и людях. Например, из них я узнала о деле Дрейфуса.
Отличный от школьной программы, огромный, трагический, забавно-шутливый и серьезный — насыщенный мир чеховских Москвы и Петербурга, Таганрога, Сахалина, Венеции… пульсировал в этих письмах вокруг одной фигуры: одинокого пишущего человека, исподволь приручая и приучая меня к этому особому аскетизму художника.
Поэтому меня всегда смешили разговоры о равнодушии Чехова или о его хладнокровии, вялости, одноцветности. Я-то знаю, каким искрящимся и лукавым изнутри — под внешней благопристойностью — был этот поразительный художник, всю жизнь безжалостно муштровавший только одного человека — самого себя.
* * *
Однажды, лет десять назад, ко мне в гости, в Иерусалим, приехала Надя Холодова — мой редактор, издатель, литературный агент… Мой незабвенный друг.
Когда к нам приезжала Надя, жизнь полностью менялась. Она не то чтобы останавливалась, но неслась совсем в другом направлении. Например, в направлении… блошиных рынков. Дело в том, что мы с Надей обе любили старые, с историей, «с изюминкой и подкладкой» вещи, часами могли бродить по развалам в Яффо, выискивая «характерную вещицу». Она и подарки всегда привозила необычные: какого-нибудь клоуна-марионетку Ляфлера на железном прутке, или старинный бювар, или чей-то потертый древний жилет с блескучей искрой, с бронзовыми пуговицами. Считала, что «это барахло» способно мотивировать меня сочинить что-нибудь этакое. Между прочим, случалось, случалось…
Она и в тот раз, раскрыв чемодан и что-то вынув из него, распрямилась и, пряча это «что-то» за спиной, задорно проговорила:
— Ну что, помойная душа?! Трепещите!
И торжественно предъявила мне…
Я молча и озадаченно рассматривала совсем неинтересную деревянную качалку-пресс-папье, слегка рассохшуюся, с кругляшом-хваталкой, с несколькими высохшими и уже порастрепавшимися слоями промокательной бумаги на круглом брюхе, где навеки отпечатались длинные строки, написанные чьей-то рукой…
Надя с явным удовольствием наблюдала мое явное разочарование.
— Смотрите, не завизжите… — наконец проговорила она тихо. — Это пресс-папье Антона Павловича Чехова.
Я не завизжала, нет. Я просто застыла, окоченела… Смотрела во все глаза, пока Надя взахлеб рассказывала историю добычи (много лет дружила с престарелой актрисой, которая в молодости точно так же дружила с Книппер-Чеховой, и та, мол, однажды, годах в двадцатых, подарила юной подружке непарадную вещь, «старенькое пресс-папье Антоши, уже и при жизни его “никчемное, повытертое”»…
— Ну и теперь вот та самая актриса скончалась, а племянница-наследница готова все пораспродать… Да она и не знала ни черта «про деревяшку», сказала: «Берите за так этот хлам, Надежда Кузьминична!» Она меня за почтенную тетку держала, ну а я, Диночка, совершила преступление, да, умолчала о ценности. Подумала, что у вас-то сей реликт хорошо так на полке уместится, и по делу, и в самый раз, вот тут будет жить в вашем доме. А вы будете работать и посматривать, переглядываться с ним будете…
Конечно, Надя называла фамилию умершей актрисы, но я, завороженно глядя на пресс-папье и боясь к нему прикоснуться, пропустила тогда ее мимо ушей, а сейчас и спросить некого…
Но тем же вечером, за чаем, когда уже и разглядела, и ощупала драгоценность, и чуток свыклась с мыслью о владении, я задумчиво проговорила:
— А знаете, Надя… Ведь этим пресс-папье Антон Павлович именно письма промакивал.
— Да ну? С чего вы взяли?
— С того, что работа над прозой — дело медленное. Пока фразу напишешь, чернила сами высохнут. А вот письма пишешь куда быстрее, и он столько их понаписал… Да! Именно! — уверенно повторила самой себе. — Именно листы писем он этим пресс-папье и высушивал…
— Ну, вам виднее, — покладисто отозвалась Надя.
Безуспешно потом я пыталась расшифровать, опознать в застывших зеркальных строках на промокашке заветного пресс-папье ту или иную фразу из — мечтала я — знакомого и любимого, словно мне лично написанного Чеховым письма! Не удалось… Столько их там уместилось, внахлест и слоями, будто старенькое пресс-папье, «никчемное и повытертое», впитало в себя память о бесконечном движении его руки, правой руки Чехова, подарившего мне в моем детстве и юности целый свод нравственных и писательских, да и просто человеческих уроков.