Часть I

Глава 1

1828

Февраль 1828 года,

Москва, Марьина Роща

Наконец.

Началось. 

Снова.

Вновь и вновь.

Раз за разом он проживал этот момент. А этот момент раз за разом прожевывал и пережевывал его. Медленно, неспешно, тщательно, без особого удовольствия и удовлетворения. Все это было не ново, он уже где-то когда-то это видел. Где-то там. На дне колодца своего единственного зрячего зрачка. Зря. Зря все это было. Но что ж уж теперь. Теперь уж заря занимается, хотя совсем недавно еще смеркалось, и, казалось, что наступившая тьма, потемки, мрак и ночь продлятся вечно.  Но нет. Вечность заканчивается прямо сейчас.

Он сам это накликал.

Сам виноват. 

Пальцы под тонкой замшей перчаток, еще мгновение назад нервно сжимавшие деревянную рукоять Кухенройтера, сами становятся деревом. Мороз стоит страшный. Крещенский. Из ноздрей и изо рта валит пар. Он чувствует, как под черной тканью сюртука его тело обливается липким холодным потом и его насквозь пробивает дрожь. Его знобит. Этой ночью он не сомкнул глаз. Марьина роща пуста. В морозной январской стыни звенит хрустальная тишина, и только хруст снега под ногами нарушает ее. Крикнешь – и крик разнесется на километры вокруг. Эхо подхватит твой голос. Но ты нем. 

«К барьеру!» – вот, оказывается, последние слова, которые он услышит в своей жизни. А что он сам сказал в конце? Главного он так и не сказал. Хотел. Но.

Ноги послушны, они сами знают, куда идти. Два шага, три… Какая чистота вокруг. Какое нетронутое белое покрывало… Даже обидно пачкать его собой. Природа прибралась, постелила свежее снежное белье, взбила подушки сугробов. Благодарность за эту последнюю красоту теплом разлилась у него внутри. Не будет больше этого. Ничего не будет. Для него уже всё решено. Гнать, гнать от себя мысли о возможной осечке, о невозможной удаче. Глупо надеяться. По жребию стрелять выпало из его собственного дуэльного гарнитура, подаренного ему Павлом на день рождения. Какая ирония.

Матовый блеск ложи и гравировка металлических деталей, стволы, изготовленные из дамасской стали. Безмолвное восхищение. Павел преподносит подарок: эта дуэльная пара превосходна, совершенна, сам черт позавидовал бы ему. Пара располагается в горизонтальной плоскости. Каналы гладкие, 12-го калибра, длина каждого — 25,7 см, диаметр — 1,2 см.  На боковых поверхностях колодки размещены ударные замки с открытым расположением курков. Брандтрубки расположены под острым углом к поверхности капсюля — примерно 45 градусов. Замочные доски удлиненные, каплевидной формы. И замочные доски, и спицы курков покрыты гравировкой в виде растительного орнамента — цветы лапажерии. На левой замочной доске — изображение лисицы, на правой — медведя. Смешно. Только теперь он понял этот недвусмысленный намек, держа в руках второй пистолет из своей дуэльной пары. Второй пистолет, первый выстрел. Первый — потому что он всегда наносит удар первым. Второй, потому что он всегда был вторым, а первым был Павел. А, впрочем, почему был? Это скоро он, Александр Верейский, превратится в «был». А Павел был, есть и будет. Палец сжимает курок. Гремучая ртуть взрывается. Щеки обдает жаром. Промахнулся. Какая радость, какое разочарование. Так правильно и так неправильно. Первые начинают и проигрывают. Если они на самом деле вторые.

Павел Ланской был ему как старший брат. Больше, чем просто брат. Почти отец,  хотя старше лишь на шесть лет. Сколькому он его научил. Вначале читать.  Затем стрелять, фехтовать, ездить верхом, охотиться. Их семьи были очень дружны. Дружили отцы, но в особенности матери. Павел всегда мечтал о брате, но в семье рождались только девочки. И умирали. Кроме средней. Оленьки с оленьими глазами. И братом ему стал Саша. Их многое связывало. Они сплелись корнями, срослись, как сиамские близнецы, и были неразлучны. Сколько часов они проговорили друг с другом. На русском, французском и их особом, собственном языке. Если все их разговоры сложить воедино, получатся даже не месяцы — годы. Годы бесед. И вот теперь их последняя беседа. И этот голос… Голос Павла, призывает Александра к черте. В нём сталь и разочарование. И тоска.

Декабрь 1824 года

Лебедянь

Тоска.

Потоскать.

Затаскать.

Заласкать. Как же он соскучился. Александр прислонился лбом ко лбу своего рысака. Рыжий жеребец. Красавец. Родился от выписанных из Англии кровных скакунов Интерпретёра и Виндлас. Ледяной и суровый. Как пепел на снегу.  Как он сам. «Изгарь», – Александр потерся о его морду щекой и с шумом втянул ноздрями его запах: на него пахнуло тяжелым мускусом вспотевшей кожи крепкого молодого животного и чем-то пряно-восточным. Варварски красиво. Александр еще раз пробежал глазами Устав Скакового Общества в разделе «Правила для скачек и ездоков». Там говорилось: «Скакать могут вообще всякой и на всякой лошади, какой бы породы она не была», за исключением меринов. Дистанции в зависимости от категории лошадей были в две, три, четыре и шесть верст, а для испытаний рысистых пород лошадей, дистанции строго не устанавливались. Судьи (три человека) обычно назначались из числа действительных членов общества, «коих лошади в сей скачке не участвуют». Кроме судей, по всей дистанции скакового круга размещались другие члены общества для наблюдения за тем, чтобы ездоки «один другого не притеснял, чужую лошадь не бил и дорогу не перебивал». Александр скучающе причмокнул и поморщился, как если бы внезапно яркий свет ударил ему в глаза. Он оглядел стойло невидящим взглядом и задумчиво провел пальцами по шафрановой гриве своего рысака. В голове роились, толкались, жужжали черно-желтушные мысли, периодически оставляя после себя пухнущие, пульсирующие укусы, которые зудели нестерпимо и мешали сосредоточиться на главном, отвлекая и увлекая за собой в прошлое и будущее. Как-то один батюшка сказал ему: «Отсекай помыслы о будущем, не загадывая наперед и не терзая себе душу». Душу. Себе. Душно. Душ. Но. Всё это душит. Всё не так. Всё неправильно. Маета. Какая-то беспросветная маета, которой нет ни начала, ни конца. Ничего не радует, ничего не интересует. Всё равно. Все равны. И поскольку всё равно и все равны, по большому счету, не имеет значения, кто сегодня придет первым, а кто последним. Наверное, это было бы даже забавно прийти последним: ведь если для победы надо приложить все усилия, а может, и того больше, то для проигрыша даже стараться не надо, достаточно быть хуже всех. А это у него всегда выходило отменно. Никакого тщеславия. Полное безразличие. То, что надо. А эффект от последнего места, возможно, даже больше, чем от первого. Максимальное удовлетворение при минимальных усилиях. Павел, конечно, будет бороться за победу. Тут и сомневаться нечего. Но он, Александр, бороться не будет. Его это всё не интересует. Он никогда ни с кем не соревнуется. В его мире есть только он один. Все места уже распределены. Им самим для него самого же. Смысл гонки, гонки и борьбы? Отпадает. Всё одновременно выиграно и проиграно.

Дверь открылась, и он словно очнулся. Навстречу к нему шёл Павел. С мороза. Разрумянившейся, щеки пылают горячей кровью. Глаза горят нетерпением. Стремительный и решительный, он прошел ряды лошадей и поравнялся с ним. «Готов?» – спросил у него Павел. Александр кивнул и его серьезное, непроницаемое лицо на мгновение озарила искренняя, добрая улыбка, которая так редко у него появлялась, но тем ценнее и показательнее была для окружающих. Улыбался он нечасто. В основном только в кругу самых близких ему людей. Бессрочный пропуск в его Privatsache имели только ближайшие члены его семьи, и, собственно, сам Павел. Остальным он мог выписать разве что временный. И то не всем, не всегда, и с возрастом всё реже. Павел с особой теплотой обнял Александра и энергически похлопал его по плечу. Он наверняка уже всё рассчитал и составил план. Что нужно сделать, чтобы всех обойти и прийти первым. Четкое, скрупулезное планирование было частью его натуры, но и для импровизации было место, если что-то пойдет не так. «Я рассчитываю только на победу, – серьезно сказал Павел, но тут же весело добавил, – но и не ожидаю, что ты отступишься. Тем более, как я посмотрю, Изгарь в отличной форме».

Лебедянский ипподром располагался на левом берегу Дона на Поповом поле. Вымороженная овальная пустошь. Над ней – сизый ладанный туман. Летаргическая атмосфера. Зрители, судьи, ездоки, кони, все застыли словно мухи в банке с мутным, засахарившемся медом. Банка пыльная, из старого толстого стекла, всё искажает внутри себя, но этого не видно: она на скорую руку залеплена липким, еще не запачканным землёй слоем снега, и оттого кажется не самой собой, а Лебедянским ипподромом. Александр поднес руки ко рту и дыхнул на них горячим воздухом легких. «Интересно, – прошептало в голове, – а можно вот так, нечаянно, взять и выдохнуть из себя душу и даже не понять этого? Нет, наверняка, нет. Иначе тут же бы умер. Хотя иные живут и без души. И весьма неплохо очень даже живут. Припеваючи, не страдая…» И он вновь дунул на руки. Дунул и почувствовал на себе чей-то лёгкий, стремительный взгляд. Нет, не Павла. Тот уже немного поодаль говорил с каким-то сутулым графом о каких-то делах в Константинополе, не обращая боле на него внимания. Александр огляделся. Никого. Только дверь в конюшню дернулась будто от внезапного порыва ветра и глухо закрылась. Где-то вдалеке послышался колокольный звон. Вон. Он немедленно вышел на улицу. По лицу колким льдистым наждаком прошелся тот самый ветер, что мгновение назад захлопнул дверь. Вон оно что. Показалось. Хорошо. Но он всё же сосредоточенно осмотрелся вокруг. Никого. Только вытянутый, неспешно наполнявшийся статистами, круг чуть поодаль. Который уже заждался его. Пора. 

Александр проверил седло и стремя. Время – бремя. Не скинуть с себя, не выбраться из его поводий. По чему течёт время? По венам. Почему течёт время? Оно – жидкость? Тогда время – кровь. Кровь – жизнь. Жизнь – время. И за время жизни расплачиваемся кровью. Его Изгарь молчаливо-исступленно пробежит пять раз две прямые линии по 209 саженей и два полукруглых заворота по 13 саженей. А на шестой раз тело-жаровня будет остывать прохладной пустотой у северной «подгорной» стороны круга, тянувшейся по направлению к разбитому стеклу Дона. Больно. Больно. Очень больно. Мясом наизнанку. Но это не конец. Требуется корректировка. И новый улучшенный маршрут. Выведет в нужном направлении. Всё находится в постоянном изменении. Нет ничего окончательного. Лишь временное. От старой формы к новой. Вдруг щеки обдало ардеющим вихрем, и оно унеслось вперёд. Маету резко пронзило чем-то стремительным, отчаянным и воплощенно-безнравственным. В висках пульсаром завибрировало предчувствие беды. Рок. Рокот. От всего не спрячешься, не сбежишь. Он пришпорил Изгаря, переходя в карьер. Надо догнать, нагнать, поймать. А потом отпустить и отступить. Нельзя проиграть, если ты вне игры. Но, может, в этот раз стоит пересмотреть правила? Или оставить все, как есть? Правила постоянно меняются. Сегодня так, завтра этак. Покой покойнее изменений. Не требует никаких извинений. Изменения ведут к неизвестности. И приводят в никуда. Или туда, где может оказаться хуже, чем было. А если будет лучше? А если не будет? Лучше ничего не делать. Лучше – ничего. А что может быть лучше ничего? Нечего сказать? Александр оглянулся назад. Там ничего не было и нечего было упускать. Он оглянулся вперёд. Там тоже ничего не было и нечего упускать. Это ли то, чего он хотел? Нет. Не то. То было живое, пульсирующее, бессонное, самовлюблённое, весёлое, бесстрашное, вибрирующее, остроумное, обидчивое, всепрощающее, честное, ироничное, занудливое, мрачное, бешеное, заботливое, скучающее, неугомонное, надоедливое, деспотичное, красивое, скрытное, искреннее, бесстыдное, безалаберное, ответственное, верное. Наверное. Действовать (,) нельзя (,) упустить. Он решил. Право второй попытки никто не отменял. И он вливается в поток, не сливаясь с ним. Гонка. Сизые тени проносятся мимо, нагоняя и обгоняя. Грязный снег дымится пылью. Пыль пепелится ударами копыт. Легкие наполняются углём, тяжело раздуваясь и прожигая грудную клетку. Хочется всё прекратить и одновременно всё перекроить. Укорить? Укорить себя не в чем. Он поступает так, как хочет. Что сегодня правда – завтра может стать ложью. Что сегодня ложь – завтра может стать правдой. Уморить? Уморить себя рано. Раны прошлого уже затянулись розовыми  рубцами, а новые еще не были нанесены. Наноси. Не страшно и важно. Важно почувствовать себя живым. «Скакать могут вообще всякой и на всякой лошади, какой бы породы она не была». Дьявол – в нюансах. Слова написанные – не слова сказанные. Они тяжелы и чугунны. Ничего с ними не сделаешь. «Скакать могут вообще всякой и на всякой лошади, какой бы породы она не была». Глаза липнут к векам. Веки вовек не раскрыть. Ничего не видать. Дрожащее белёсое марево исподволь растворяет ездоков, проникая в них сквозь раскрытые поры, сливаясь и поглощая. Александр оглядывается назад. Там ничего нет. А что было уже и не вспомнить. Он оглядывается вперёд. Там всё, чего он так боится и хочет. Догнать. Догнать. Догнать. Не гнать от себя эти мысли. Нагнать. Загнать. Обогнать. Павла. Обогнать всех. Догнать ту зияющую пламенеющую точку, нет, не точку – многоточие, впереди. Догнал. Надир на мгновение увидел свой зенит и снова потерял из виду, оставшись позади. Упаренный, взмыленный и обессиленный он пришел третьим. Спрыгнул с Изгаря и, ошалело оглядываясь вокруг, быстрыми шагами пошел прочь от толпы и прочих. Судорожно захватив пылающими ладонями рыхлый, мучнистый снег, он иступлено растер его по лицу, тяжело дыша. Глаз. Левый. На время перестал видеть. В районе солнечного сплетения всё сплелось. Давило и жало. Туда словно засадили жало. Вначале было тихо, как в вакууме, затем шепот зашелестел отрывками мыслей со всех сторон: «На серой липицианской кобыле». «Дочь графа Несвицкого». «Никакой амазонки». «Никакого стыда». «Пришла второй». «Обогнала всех, уступив лишь брату». «Стоит в окружении мужчин, как равная». «Как смеет?». «Кто разрешил?». «Как можно?». «Всё устав!». «Бесстыдница». «Немыслимо». «Неприемлемо». «Недопустимо». «А ей всё смешно да весело». «Хохочет, как дьявол». «Да знает она, знает, что сделала. И ей так нравится».

Февраль 1825 года

Масленица, «Прощенное воскресенье»

Москва

Что это было? Что он видел? Ничего не было. Ничего не видел. Долго ничего не было и ничего не видел, пока вновь не случилось. На масленицу. Он стоял с Павлом в толпе нарядных крестьянских баб, мужиков, детей и стариков. Стылый, промозглый воздух густился чем-то горячим, блинным и масляным, чайным и медовым. На площади готовились сжигать цветастое, размалёванное чучело. Всё вокруг галдело, гудело, смеялось, причмокивало, чавкало, сопело, шмыгало, шуршало, кашляло, вертелось, сновало, переминалось, зевало, пританцовывало. Небо запахнулось серой хмарью. Подтаивало, было грязно и сыро. Под ногами хлюпала бурая слякоть. Вышли два дворничих с факелами. Подожгли сено и дрова. Вспыхнуло. Александр поднял глаза на загоревшуюся Масленицу и ровно за ней увидел пылающие щеки на бесстрастном лице. Несвицкая. Она. Отуманенные глаза, неотрывно следят за пламенем. В них не то боль, не то сожаление, не то ярость, не то равнодушие, не то всё вместе. Или всё не то. Неясное, смутное чувство сжало и начало скрести изнутри. Надо перестать смотреть на неё. Не то она заметит. Высокая. Стоит на шаг впереди ото всех, отстранено, надменно и барственно. В высокой песцовой шапке, собольей шубе в пол. Подбородок спесиво задран. Смотрит-ненавидит. Будто ей жаль это чучело. И она презирает тех, кто его сжигает и всех, кто этому радуется. Резко разворачивается, разрезает кистями толпу за собой, разойдитесь, расступаются, проникает в них, скрывается и больше нет. «Несвицкий так печётся о ней, – услышал он откуда-то издалека голос Павла, – что позволяет всё, что взбредет ей в голову. Опрометчиво. Но хороша, чертовка, а?». Александр неопределенно пожал плечами и покачал головой, будто не совсем понял, о ком идёт речь. Но понял, понял. Понял и то, что Павел тоже обратил внимание на кого не следовало. Стало неприятно. В сущности какая разница? Но разница была. «Сегодня вечером графиня Белоухова собирает у себя, – продолжил он. – Говорят, в её салоне впервые за долгие годы будет всё святое семейство. Старый граф-затворник, его сыновья Константин, Николай, Роман и она. Пойдём. Это надо видеть». Ненавидеть. Почему-то Павла захотелось за эти слова немедленно возненавидеть. И больше не видеть. По крайне мере до края этого дня. До обмена обоюдными прощениями и прощаниями. Проще некуда. Куда он смотрит? Александр проследил траекторию взгляда Павла. Туда. В место, где сомкнулся ряд празднично разряженного люда. Глаза напротив смотрят с нетерпением. Похожий взгляд он замечал у Павла на охоте, когда загоняли дичь. Отчаянный, запальчивый, горячий, увлеченный, яростный, прямолинейный, несдержанный. Таким был Павел. В детстве и отрочестве Александр хотел походить на него. Недостатки Павла казались ему смехотворными в сравнении с его достоинствами. Не имело значения, что тот порой был слишком лихим, не умел вовремя остановиться и бешено, до хрипоты и гневной испарины спорил. Когда-то Александра это неимоверно вдохновляло, но с годами всё больше и больше начинало утомлять. Павел не переносил тишину, покой и сдержанную холодность, ровно настолько, насколько Александр не переваривал бессмысленную болтовню, бесконечное мельтешение и эмоциональную распущенность. С годами у него выработалась аллергия на любого рода чрезмерности. Он всё еще любил Павла, но Павла было слишком много, и от него требовался периодический отдых. Чтобы не получить очередной аффективный удар под дых. Павел избрал военную службу и весьма на ней преуспел. Александр закончил словесное отделение Московского университета, защитил диссертацию и посвятил себя литературной деятельности. За что гордился собой, когда появлялась возможность блеснуть умом, и в глубине души презирал, когда невозможно было блеснуть мужеством. Возможно, невозможно себя переделать и стать тем, чем не являешься. Возможно, всё возможно.

Александр перешагнул через себя и перешагнул порог. Натопленное нутро дома Белоуховой вмиг разморило его, сделав вялым и безвольным. Не протолкнуться. Гости слипались друг с другом, смешивались, но не взбалтывались. Что? Он мотнул головой и потёр глаза указательными пальцами. Это не отсюда. Не сюда. Не здесь. Тогда откуда, куда и когда? Гости не взбалтывались, но болтались и болтали. Он прошёл сквозь самых сговорчивых в центр гостиной. Рой людей мерно кружил по комнате вальсом трутней. Восковые лица. Бездвижные зрачки. Барабанные перепонки залиты воском с этих же самых лиц и запечатаны сургучом. Сквозь глухоту безмолвия донеслись звуки скрипки и густой, как мазут, голос. Монтеверди. Плачь Ариадны. Lasciatemi morire. Дайте мне умереть. Дайте. Призыв. Мольба. Приказ. Нет. Отказ. Придется раз за разом проживать эту жизнь. Эти жизни. Снова. Вновь и вновь. Пока вина не будет искуплена, а урок усвоен. «Вина?» – услышал он голос Павла. Чья вина? «Да,  пожалуй, вина», – согласился Александр. Затянуло режущей болью левый бок. Бок о бок. Они с Павлом прошли вперед и остановились. Остановись мгновение. Продлись очарованье. Не здесь и не сейчас. Но где-то и когда-то. Стоит перед ними в платье цвета запекшейся крови, с трипанротовым кружевом и бибрихскими лентами в убранных змеящихся волосах. В окружении. В осаде. В засаде. Страх объял полностью. Не сдвинуться с места, не пошевелиться. Нечем дышать. Нечем дышать. Тело пробивает волнами мелкая дрожь. Руки дрожат. Вино дрожит. Спрятать за спину. Не показывать виду. Не упускать из вида. А если уйдёт? А если насовсем? Нет. Всегда будет рядом. Шарлаховым ядом растекается по венам непокой. Вечный покой. Нет ничего вечного. Не этого он ожидал. Тягость, мучительность, гнет, груз, а не легкость, беззаботность и ребячливость. Он начал было рассказывать окружающим что-то о “Метаморфозах” Апулея в переводе Кострова, невпопад, не к месту, лишь бы не молчать, как на натёртый до блеска паркет посыпался град. Белые крупные жемчужины заскакали по полу, две из них подкатились к его ногам. Он стал растерянно озираться по сторонам, пытаясь понять, у которой из дам рассыпалось ожерелье. У неё. Она оборачивается к нему, всё ей смешно. Лицо его смешно. Смеётся, но не насмехается. Непосредственная и шаловливая, как ребёнок. «Что же вы стоите? Вспоминаете Лебедянь? Бездействуя ничего не добьёшься, – она протянула ему руку, продолжая смеяться, – не собирайте, пойдёмте, я Вас приглашаю». «Воздержусь». «Воздерживайтесь». «А Вы? Тоже предпочитаете воздержание?» – насмешливо обратилась она к Павлу. «Я? Нет». Он – нет. На нет и суда нет. Только его «нет» правильное, уместное, как и всё в его жизни. Это он, Александр, ходячая катастрофа, а Павел – безупречен. Стало тошно. Определенная неопределенность неприятна. Неопределенная определенность невыносима. Горизонт планирования – пара часов/дней/месяцев/лет/веков. Нужное подчеркнуть и сразу зачеркнуть. Никогда не знаешь, как будут развиваться события. Бытия. Быт и я. Быть здесь и сейчас. Что не моделируй – всё всегда не так. Так как? Неизвестно. Каждый шаг и действие рождают тысячи вариантов и их последствий. Нет ничего правильного и неправильного. Всё предрешено? Кем решено? ИМ? Или нами самИМими? Чем больше перемен, тем больше постоянности. Метаморфозы. Метасмыслы. Александр отворачивается и садится в высокое вольтеровское кресло, продолжив апулейный рассказ. Говорит он хорошо и спокойно. Уверенно. Расслаблено. Со знанием дела. Только тело нервно подрагивает в такт вальса, словно его бьют конвульсии. Компульсии. Обсессии. Ничто. Нигде. Никогда. Когда вечер начинает переходить в ночь, Белоухова напоминает, что, мол, де Прощеное воскресенье. Пора прощать и прощаться. На прощанье положено три целомудренных поцелуя. Нельзя отказать. Никому. Кому-то бы стало смешно, но не ему. Павел срывает поцелуи с тех губ. Те губы предают и передают их Александру. Александр, сам того не ожидая, отвечает, но затем возвращает их Павлу. Другу, брату, вору. Прости, прощай. Треугольник соединяется и замыкается. Теперь это самая устойчивая фигура. И она простоит века, не распадаясь.

Апрель 1825 года

Страстная пятница

Павловск

Пост. Срок. Сорок дней. Сорок ночей. «Воздержусь». «Воздерживайтесь».  Воздержание. Подражание. Обожание. «Не сотвори себе кумира и всякаго подобия, елика на небеси горе, и елика на земли низу, и елика в водах под землею: да не поклонишися им, ни послужиши им». В чистый понедельник,  с первыми петухами, не дожидаясь восхода солнца, Александр приказал запрягать лошадей и скоропостижно отбыл в Павловск, в пустовавший с лета дом, никого не предупреждая и не сообщая никаких подробностей. «Обождали бы, барин. Метель. Дороги не видать. Пропадём почём зря», – послышалось. «Не пропадём, не пропадём! А коли и пропадём, то не страшно! Давно пора! Гони, гони, Мишка!» – чувствуя нездоровое оживление, переходящее в постыдный восторг, крикнул кучеру Александр и довольный собой зарылся поглубже в шубу, тут же провалившись в сон. Ловко он придумал. Теперь-то уж наверняка. Покой. Бой. Проигран, не начавшись. Капитуляция, симуляция. Сублимация. Забыться работой. Успеть бы. В срок сдать рукопись. И пока срок, никакой рок не властен. А потом… Будь, что будет. Если, конечно, потом что-то останется из этого самого «будь».

Первые дни он ещё о чем-то думал. Мысли непрестанно вращались и возвращались куда-то, куда не следовало. Но чем больше он углублялся в работу, тем глубже опускалось в подсознание и вытеснялось всё лишнее. Пока, наконец, как ему показалось, не исчезло совсем. Конец февраля и весь март он провёл прекрасно. В делах, трудах, ничто его не отвлекало и не тревожило. Он много работал, немного гулял, хорошо спал и соблюдал пост. Было покойно и спокойно, словно в утробе. Никто его не трогал. Никто не писал и не беспокоил. Никто не знал, где он и что он. Он исчез для всех. И это было лучшее, что он мог сделать за последнее время. Впечатления и опыт складывались в слова, слова – в смыслы, смыслы в предложения, предложения – в продолжение его самого. Ему было хорошо и вольготно. Свободно. Лазоревое небо над головой переливалось и искрилось вешней юностью, вечной молодостью. Он чувствовал себя бессмертным. У него в запасе было всё время мира. Вечность. Можно было проживать каждый день одинаково беспечно, не торопясь, откладывая всё на завтра, которое обязательно, несомненно, всенепременно наступит. Ему всегда будет столько, сколько сейчас. Он никогда не изменится. Морщины не избороздят кожу, седина не припылит виски, тело не подведёт. Этот день навсегда застынет во времени и пространстве и будет повторяться раз за разом, как собственное отражение в бесчисленной анфиладе зеркал, искривляясь, кривляясь, но не изменяясь. Не изменяя себе. Не изменяя себя. В какой момент время начинает обратный отсчёт? Он сидел перед окном в кабинете и заканчивал выводить чернилами мысль. Как вдруг щёлкнуло. Вроде бы ничего не изменилось, но что-то внутри надломилось и начало едва ощутимое движение. Александр оторвал взгляд от бумаги и перевёл его на дорогу. Глухой стук копыт о стылую, еще не прогретую ранне-апрельским солнцем дорогу. Зачем едет? Что забыл здесь? Кто он? Уже и не вспомнить. Павел. Александр словно проснулся. Он вскочил с места и быстрыми шагами пошёл ему на встречу. Павел румяный, посвежевший и словно будто даже помолодевший, неспешно спрыгнул со своего рысака и, с любопытством оглядываясь по сторонам, направился ко входу. «Вот значит, куда ты себя, братец, в добровольную ссылку отправил», – послышался его весёлый, звенящий голос. «Зачем? Зачем вторгся? – начал вскипать внутри себя Александр, но кратко кивнул и сухо пожал руку Павла. – Как я рад». Всё не то. Всё не искренне. Не об этом он хотел говорить. Не об этом хотел молчать. Целостность оболочки его мира была резко нарушена. Бесцеремонно и безвозвратно. Ему стало физически больно. Как если бы его выскоблили холодным скальпелем из материнского чрева. «Новости у меня для тебя», – сказал Павел. Сердце ухнуло вниз и зависло в пяди от земли. Еще не разбилось вдребезги. Готовилось. Но ещё можно остановить. «Уходи, уходи, не смей. Просто уходи. Безвозвратно. Безответно. Не нужно мне твоих новостей. Не смей говорить мне об этом вслух. У меня. Дома. Как смеешь ты ради ЭТОГО ко мне приезжать?!». Ненависть, ненависть. Залило всё чем-то чёрным, вязким, тягучим. Не отмыться вовек. Пауза повисла в пронизываемым тёплыми бронзовыми лучами, благолепном воздухе апрельского вечера. «Что ж ты меня не пригласишь внутрь? Так и будем здесь стоять?» – не выдержал, наконец, Павел, методично начав постукивать костяшками пальцев по каменным перилам лестницы, ведущей ко входу в дом. Вена на виске Александра напряглась и запульсировала, ноздри расширились, он до хруста сжал за спиной кулаки. Александр не хотел пускать его дальше, к себе, но здравый смысл шептал, что это глупо. У него не было ни одной, ни малейшей причины ему отказать, кроме клокочущей внутри ярости, злобы и почему-то жалости. Не отправишь же его восвояси? Да и про меж них ничего такого не произошло, чтобы так поступать. А раз ничего не произошло, то как же быть? Но в глазах Павла он вдруг увидел пылающие самодовольство и злорадство. Он не просто так приехал. Не навестить, и даже не известить, а извести. «Я никого не ждал», – внезапно для самого себя сказал Александр. И отстраненно-холодно посмотрел на Павла, словно он был уже не здесь, а Павел – всего лишь иллюзией. Нет, не впустит. Ни сегодня, ни потом. Что-то хрустнуло и сломалось между ними. Теперь уж и не починить. И сказав это, сказав свою правду, поступив так, как он считал нужным, Александр сразу почувствовал всю силу и власть над моментом. Отказ – такое мощное оружие. Отказать тому, кто пришёл не ради тебя, а ради себя – особого рода удовольствие. Павел с мгновение стоял без движения, словно не мог поверить своим ушам и глазам. Александр? Ему? В открытую? Он хотел было что-то ответить, но вместо слов злобная, самодовольная ухмылка расчеркнула его лицо, исказив до неузнаваемости. «Хотел пригласить тебя на свадьбу». Александр скептически поднял бровь, агакнул и отчеканил, что не сможет присутствовать, мол, де, у него неотложные дела. И ушёл в дом, не оборачиваясь и больше не проронив ни слова. Спрятался в свою раковину. Наглухо закрылся на все замки. Раскрыл только один. От потрескавшейся перламутровой шкатулки, где лежали две жемчужины, подобранные им в тот вечер у графини Белоуховой. Сжал до крови в ладони и заснул мертвым сном. 

Стук в дверь. Настойчивый. Словно биение сердца где-то во вне. Ему хочется затаиться, слиться с темнотой комнаты, вдавиться в скрипучую тахту, врасти волосами в шершавое парчовое покрывало, цепляющееся за щетину на щеке, замереть, не просыпаться и не отвечать. Стук не прекращается. Наоборот — нарастает и нарастает. Барабанная дробь. Кто это? Кто бы то ни был – неважно.  По какой бы то причине не было – неважно. Сейчас затихнет. Но не затихает. Удар, как взрыв артиллерийских орудий. Он распахивает глаза и резко поднимается. Кровь тут же ударяет в голову, вокруг всё плывёт. Кружится в макабрическом танце. Никто не может так стучать. Здесь только он и дворовые. Что-то случилось. Пожар. Беда. Он вскакивает, подлетает к двери и начинает трясущимися руками судорожно поворачивать ключ в дверном замке. Распахивает дверь. И видит… четыре пары глаз, ошалело пялящихся на него. В испуге, смятении, оцепенении, не зная, как себя вести. И первая пара. Его пара. Ровно перед ним, смотрит прямо, безотрывно, лихорадочно черными кляксами неестественно расширенных зрачков. Зрачки растекаются по радужке и превращаются в фигуры животных. Чёрнобурые лисы становятся угольными воронами, вороны – смоляными борзыми, борзые – агатовыми соболями, соболи – аспидными осетрами, а осетры – антрацитовыми обезьянами. Вечность и пол мгновения они с Софьей вглядываются друг в друга. Молча, не проронив ни звука, не шелохнувшись, не дыша. Всё, что вертелось на языке, на нём и застыло. «Барин, барин, простите! Ей богу! Не знал! А знал бы, не впустил!». «Сказала, что вы её ждёте, а вона чего учудила!». «Одержимая». «Бесноватая». «Насилу оторвали». Шелестели сухие губы под четырьмя парами быстро моргающих, виноватых глаз. 

«Я знала, что он поедет к Вам. Сказать. Я ему специально сказала, то, что сказала, то, во что он поверит. Во что он хотел бы верить. Во что так бы уверовал, что не смог бы более молчать. Чтобы начал действовать. Чтобы нашёл Вас. Чтобы я нашла Вас. А сегодня страстная пятница… – Софья чуть отстранила Александра и прошла к нему внутрь. – Теперь закрывайте».

Обходит со спины. Встаёт рядом. Не смотрит на него. Не смотрит, но улыбается. Он кожей чувствует, хотя сам и не видит этого, не в силах на неё взглянуть. Хочется спросить «почему». Но это бессмысленный вопрос. Всё и так понятно. Синие тени ложатся на лица и колышутся голыми ветвями сирени и чубушника. Окно приоткрыто. Доносится терпкий запах неторопливо оголяющейся ото льда жирной плодородной почвы.

Какой грех. Время проглатывает часы. И часы бьют полночь. Начинается Великая суббота.

Тихая суббота.

Всё тихо.

Лихо.

Стихло.

Они засыпают под тонкой простынёй. Рука в руку. Тело к телу. Кожа к коже. 

Это ли то? Да. Это.

Потом наступает Пасха. Воскресенье. Они бьются кармазинными яйцами. И оба разбиваются вдребезги от удара друг друга. Исходят мелкими трещинами и крошатся. Крошат кулич, выковыривают из него изюм и раскладывают на шашечной доске по цветам. Ей – светлый, ему – тёмный. Светлый – потому что она хочет пойти первой. Начать игру самой, сделать первый ход. Тщеславие – определенно её грех, но это ему даже нравится. Сыграли. Обыграла. Сыграли. Обыграла. Сатана. «Больше с тобой играть не буду». Смеётся, а самой стыдно за победу. Не хочет его расстраивать. Решила, что если будут ещё играть, то непременно проиграет. 

Кто она ему, что она ему, зачем она здесь… Александр не знал. Не хотел знать.  Боялся знать. Но непрестанно спрашивал себя. Не получая ответа. Всё было так покойно. Но покоя больше нет. Он покойник былой свободы. Время тянется и растягивается. Натягивается на голову, словно резина. Предохраняет от любых нежелательных последствий мыслей. Они вместе и одновременно раздельно. Существуют и одновременно нет. Павел вновь приезжал. Искал её. Но не нашёл. Спрашивал. Но не получил ответов. Никаких ответов не было и быть не могло. Её нет. Для него нет. Ни для кого нет. А для НЕГО есть. 

Её любимым занятием была охота. Она могла часами сидеть в засаде. Не боялась крови и смерти, скорее наоборот, они умиротворяли её. Но более всего её прельщал, а в него вселял хтонический ужас, процесс преследования, в особенности, момент захвата добычи. Триумф. Катарсис. Нирвана. А потом внезапный страх и тремор. Неуверенность. Дурные мысли. Надумывания и додумывания. «А что будет?». «А чего не будет?». «Правильно ли?». Вера и уверенность идут бок о бок. Надо укреплять веру. Растить в сердце любовь. Любить самому, в первую очередь. Не жалеть душевной теплоты (которой, кажется, нет). Или это только так кажется. Не бояться. Не бояться. Страх рождается в отсутствии веры. Надо верить, перестать сомневаться и надумывать. Мало сна. Не до сна. Мир сна. Грёз. Всё весело и вольготно. Вольно. И крамольно. Мятеж против всего. Правил, устоев. Святое? Пустое? Нет. Другое. Своё. Второе.

Родное.

Но иногда хочется разрушиться. И вместе больно, и раздельно невыносимо. Тошно. Всё сердце изныло. Неспокойно. Тянет и давит в груди. Когда же это прекратится? Как вернуть покой? Постой. Остановись, затаись. Прислушивайся к себе. Что говорит тебе сердце? Как правильно поступить? Хорошо ли одному? Хорошо ли вместе? Или теперь это разрушит тебя до основания? Стой там. Иди сюда. Стреляет на поражение. Но нет. Не убивает. Только ранит. Надо отстраниться и спрятаться. Пробыть в себе столько, сколько потребуется. А потом, покинув себя, обнаружить, что тебя не покинули. Волнение. Сердце бьётся. Хорошо. И когда хорошо, быть в этом моменте. 

Здесь. Сейчас. Навеки. А затем вновь неуверенность. Неуверенность рождает раздражение. Обида. Лечится терпением. Молчание уничтожает. Слова возрождают. Возражают. И потом все вновь спокойно и покойно.

Почему-то запомнилось, что Софья прикормила снегиря. Раскроет ладонь. Ждёт. Он таится, выжидает в терновнике, потом вспорхнет и вылетит из-за ветвей, сядет и клюёт-клюёт просо, рассыпанное в пригоршне. Доверяет. Прилетает каждый раз, как она его поманит. А она его часто зазывает. Нравится. Брюшко рябиновое. Но лучше всего в нём глаза: чёрные, безбоязненные, посвёркивают закатом. «Он как я, – говорит Софья. – А зря». Не зря. Солнце теплым маслом растекается по мякоти радужной оболочки и лениво стекает в воронку зрачка. Неспешно затягивает внутрь, вглубь, на дно колодца. Оттуда уже и не выбраться.

И так долго было, пока не прекратилось. Она что-то спросила, он что-то ответил. Всё не то. Всё не так. Не те слова, не те мысли. Говоришь не то, что думаешь. Думаешь не то, что говоришь. Думай, что говоришь. Говори то, что думаешь. 

Прилетает каждый раз, как поманит. На этот раз ладонь смыкается. И давит, сдавливает. Выжимает жизнь. Недолго трепыхается. Судорожная пульсация. И всё. Размыкает блестящие кровокрасной влагой пальцы, и падает на землю. Брюшко рябиновое. Но лучше всего в нём глаза: чёрные, безбоязненные, посвёркивают закатом. «Он как я, – говорит Софья. – А зря».

И больше её нет. И больше ничего нет. Сердце разорвалось и вытекло через глаза, рот и уши. Александр думал, что сможет жить, как раньше. Но всё, что было, разрушилось. А наутро, впервые проснувшись один, увидел, что не видит левым глазом. Окончательно. Забрала его с собой. Теперь он – её. Она всё видит, что с ним происходит, а он не видит вообще. Ничего. Никого. Ни зрячим, ни незрячим зрачком.

Он не выходил из дома. Он выходил из дома. Он был в себе. Был вне себя. Но больше ничего не помогало. Всё напоминало. Кричало, шептало, шипело, плевалось прошедшим. Сил больше нет.

И он скоропостижно отбывает в Женеву.

Январь 1826 года

В Женеве.

В жене.

Смысла нет. Вначале, когда приезжает – отпускает. Смена обстановки, лиц, декораций, уклада, привычек, всё это работает на него. Думает, что удалось. Сбежал. Отпустило. Но чем более новое входит в привычку, тем скорее старое возвращается вновь. Тонет. Задыхается. Вынырнет ненадолго, как его тут же новой волной взахлеб. И так из раза в раз. Пока там находится с полгода, всё хочет что-то написать, но не знает, что и как, сомневается, нужен ли, конечно, не нужен, от неё ни строчки, а потом узнаёт, что она вышла за Павла. И всё. Конечно. Кончено. Не начавшись. Бессмысленная деятельность накрывает с головой. Он всё что-то делает, делает, в одиночку, на пару или в толпе. Чувство, что его предали и бросили не покидает. Сидит и гложет его, медленно пережевывает и съедает мозг. В солнечном сплетении – чёрная дыра, затягивает в себя все мысли, все чувства с горизонта событий. Это еще рано знать. Это еще неизвестно. Не время. Неважно. Лучше быть в себе. Лучше быть холодным. Лучше никогда никого к себе не подпускать. Не открываться. Чтобы не было больно. Панцирь – лучший щит. Я плохой и бесчувственный. Я никого не люблю. И меня любить не надо. Слышите? Не надо. Пытается забыться с другими. Но всё не то. Всё не те. Даже если лица похожи. Не она. Не она.

Потом что-то щелкнуло и отключилось. Внезапно возвращается в Москву. Посещает все обеды, салоны, спектакли, встречи, собрания. В курсе всего и всех. Много людей. Нужно еще больше. Больше. Чтобы наполниться ими до краёв, напиться, напитаться, пропитаться насквозь, перестать быть собой. Стать одновременно всеми и никем. Чтобы в один вечер вырвало этими людьми. Рвало кровью и желчью. Голова кругом, голова квадратом, голова раскалывается, расщепляется, разламывается. Плавно плавится. Невероятные ощущения. Каждый вечер проходит по улице, параллельной той, где живут Павел с Софьей. Остановится перед домом Павла и стоит с остановившимся сердцем. А потом пойдёт, но мыслями всё еще стоит и ждёт, когда, наконец, порвёт с прошлым. Рвёт. Рвёт от себя самого. Уже ни одного целого места не осталось. Всё тело в лоскутах. И душа в лохмотьях. Не человек, а сплошные фрагменты. И моменты.

Потом внезапно решает, что нужно срочно жениться. И делает предложение младшей сестре Павла Ольге. Оленька с оленьими глазами. Всё время смеётся. Всё ей смешно. Дура. 

Венчание, отчаянье, нечаянно. Зачем? Сам не знает. Сколько же в нём всего намешано. Он и сам себя не понимает. И не поймёт. Родился сын. Его любит. Её не любит. Прилипла, как длинный мокрый волос, не отодрать. Всё время рядом, всё время ластится и лезет общаться. Пытается заполнить собой всё время и пространство. «А что мы сегодня делали?», «Как прошёл день у моего любимого мужа?», «Почему же ты мне не отвечаешь?», «Я тебя, наверное, чем-то обидела, Сашенька?». Бесконечный «Сашенька, Сашенька, Сашенька». Слушать её противно, притрагиваться к ней противно, лежать в одной кровати с ней противно. Всё в ней раздражает: запах, вкус, смех. Смех, особенно. Думал, что можно равноценно заменить одного человека другим. Ан нет. Ни у кого не выходит, и у него не вышло. Так это не работает. 

Как это вновь началось, он не понял, да вот началось, будто и не заканчивалось никогда. Горят щеки, будто сосуды кипятят кровь изнутри. Руки подрагивают. Движения неловкие. Аппетит исчез. Подташнивает. Старается выглядеть и вести себя невозмутимо. Чуть кружится голова. Пытается дышать глубоко и медленно, чтобы сердце реже билось. Зачем сделали то, что сделали, не понимают. Обманывают всех. И больше всех себя. Совсем не стыдно. Только страшно. Страшно, что узнают. Ещё страшнее вновь порознь. Ничего не видят, ничего не замечают.

Павла нет. После подписания Россией и Турцией Аккерманской конвенции, Сербия получает автономию, а его по службе отправляют в «дунайские княжества»: письма приходят раз в месяц, с сильной задержкой то из Молдавии, то из Валахии. И тут же вскрываются, не собрался ли обратно?

Ольги нет. Чахотка. Принудительно отправили на воды. Письма приходят без задержки практически ежедневно. И никогда не вскрываются. Ответ всегда один. «Ольга, поправляйтесь. Ваш супруг А.В.»

И совесть терзает, и жалко её, но ничего не хочется знать о ней. Себя же не обманешь. Где-то там война, болезнь и чья-то угасающая жизнь, а здесь спокойно и покойно. И кажется, что наступивший покой продлится вечно. Но нет. N месяцев длится их с Софьей вечность и заканчивается прямо сейчас.

8 декабря 1827 года султан Махмуд II объявляет об аннулировании Аккерманской конвенции, и уже к католическому Рождеству Павел возвращается в Москву, забрав по дороге из Баден-Бадена глубоко больную, уже не поднимавшуюся  с постели сестру.

Февраль 1828 года,

Москва, Марьина Роща

Порыв ветра ударяет по щеке россыпью льдистых осколков. Софья стоит на коленях напротив распахнутого окна. Вьюга завывает и завивает сединой ей космы. Она монотонно, бесконечно повторяет: «Боже, не дай нам расстаться. Боже, не дай нам расстаться». «К барьеру!». Порыв ветра ударяет по щеке россыпью льдистых осколков. Александр выпрямляется. Ему больше не холодно. Ему смешно. Хочется хохотать в голос. Напротив – Павел. Рука дрожит, губы дрожат. Прицеливается. Сейчас он выстрелит, и всё будет кончено. Но у него есть ещё секунда. Нет, не спастись, но проститься. И просить прощения. «Я, Александр Верейский, клянусь быть верным до последнего вздоха», – когда-то клялся он. Клянусь быть верным. До последнего вздоха. Кому? «Софья, я…» Застыло у него на губах. Воздух рассекло. Горячий металл вошёл в его левый зрачок. И впервые за месяцы темноты он увидел им свет и проснулся кем-то другим.

Глава 2

1852

С самого рождения у него был только один изъян – равнодушие. Когда он был ребёнком, домашние и гувернантки не могли нарадоваться на него. Каким благом им виделось его апатичное спокойствие. Какое смышлёное тихое дитя! Отрада сердца и глаз. По мере того, как он рос, его равнодушие стало походить на вялость и болезненность. Иногда его принимали за скромность. Но оно не имело ничего общего со стыдливостью и кротостью. Он не был боязлив, не чурался общества и уверенно держался в центре внимания. Вместе с тем, его способности любить, сострадать и даже вожделеть, если и существовали где-то глубоко внутри, то ничем не выдавали себя. Он никогда никого не любил. Он не умел люто ненавидеть и всем сердцем сожалеть. Он не был способен на большие чувства. Впрочем, как и на низость. В нём таинственным образом сочеталось благородство и хладнокровие. И эта смесь внушала окружающим чувство настороженности и тревоги. Он казался опасным. Так оно и было.

Александр Павлович Ланской был самым молодым чиновником первой экспедиции Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Деловые связи дядюшки, Константина Константиновича Несвицкого, позволили ему носить тёмно-зелёный фрак с искусным шитьём из матовых золотых нитей и тешить своё тщеславие. Всевидящее карательное око Российской империи. Сколько ниточек судеб сходилось к его рукам… Его положение вполне удовлетворяло его амбициям. И всё равно он жаждал большего. Не когда-то в будущем, за выслугу лет, а здесь и сейчас. Словно отсутствие чувств необходимо было компенсировать обилием званий и наград. Отец учил его быть первым во всём. Желал видеть его лучшей версией себя, пока в один день что-то между ними не сломалось. Он заметил в его тогда ещё детском лице нечто чужеродное. Частицу хаоса, спрятанную в изгибе губ, горбинке на носу. Чужих по форме. Чужих по содержанию. И это заставляло его сердце биться прошлым. Каждый такой удар приносил боль. 

Александр ясно понял, любимым сыном ему больше не быть. Отец углядел в нём нечто такое, что навсегда низвергло его в самый низ их негласной семейной иерархии. Он ничем не обделил его, не стал с ним груб, но почти неосязаемая тень другого человека заняла прочное место между ними. Александр замечал, с каким теплом отец смотрел на его братьев и сестру. И даже его строгость не могла умалить этой ласки. Отеческая любовь к ним была абсолютна. И, пожалуй, единственное сильное чувство, которое Александр испытывал во время своего взросления, было зависть. Игорь, Андрей, Мария. Как же вам повезло. Как жаль, что вам повезло. 

Александр был желанным и долгожданным ребенком: Павлу Ланскому минул уже 34 год, когда летом 1828 года его первенец появился на свет. Он проводил с сыном чуть ли не больше времени, чем супруга. Играл в пузеля, гуська,  отгадчика и, разумеется, в любимые Александром «самоделки». Они могли часами сидеть, вырезать и склеивать бумажные макеты – Адмиралтейская площадь, Мариинский театр, собор Покрова на Рву. На макете для вырезания были все детали зданий, которые непременно должны были быть учтены. Начиная от мраморных скульптур «Геракла и Флоры Фарнезских» по проекту архитектора Шарлеманя на Адмиралтейской площади до нескольких десятков фрагментов крыши Мариинского театра. Павел с сыном могли вечера напролет возводить бумажные здания их вымышленного города «Санкт-Москвабург». Иногда в полной тишине под мерный стук часов и шелест бумаги, иногда разговаривая друг с другом разными голосами, как если бы они были коренными  москвабурчанами: вот водовоз развозит в белых бочках питьевую воду, вот офеня-коробейник кричит дворовым: «Кчон не мастырит, тот не бряет» и продает простакам втридорога грошовые лубочные картины, а вот и трубочист и шорник спорят, в котором часу фонарник сегодня будет поправлять фитили в фонарях и заливать в них конопляное масло. Павел Ланской. Кто бы мог подумать, что этот непростой, порой жёсткий до грубости, стремительный и решительный человек способен на такое? Первые семь лет Александр с отцом были счастливы. А потом всё прекратилось. Вдруг из любимого сына он стал чужаком. Любовь к нему сменилась сдержанностью, радость общения – необходимостью. Отец провёл между ними невидимую черту, через которую не ступал сам и запрещал переступать ему.

Впрочем, зачем он думает об этом сейчас, под мерный стук колёс и умиротворяющее тепло нагретых кирпичей под ногами? Его вагон первого класса обставлен с комфортом и лоском. За окном проносится осень – Колпинская, Саблинская, Ушакинская, Любанская… Ржавчина, медь и охра деревьев. Багрянец заката. А ведь ещё пару лет назад не было этого пути. И вот протянулась от города на Неве до Москвы эта прямая, как росчерк императорского пера, горизонтальная лестница – железная дорога. Поезд мчит его на Петербургский вокзал, где его встретит кузен Виктор Верейский. И им предстоит непростой разговор. Только Виктор пока об этом не знает.

Двоюродный брат Александра – один из организаторов тайного общества, вольнодумец и противник монархии. Но держится так, что залюбуешься. Всегда почтительный, аккуратный в речах, беззлобный и мягкий. Стоит ему только улыбнуться, как его лицо приобретает детскую непосредственность, столь привлекательную для нежных женских сердец. Желанный гость во всех знатных домах Петербурга и Москвы, а вместе с тем – тонкий манипулятор, имеющий огранённое до полного изящества качество – выглядеть не тем, кем он является на самом деле. Александр не верил ему и не понимал его. Как можно, живя столь вольготно, желать каких-то иллюзорных перемен? Как можно так заблуждаться? Вечером бокал за бокалом распивать шампанское, а ночью клеймить тех, за кого его поднимал?

Скоро поезд подъедет к станции Бургинская, а дальше – мелководная порожистая Мста. И девятипролётный мост над ней. Александр хорошо плавал, но воду не любил. Вода владела им, а не он ею. А ему претило чувство слабости и зависимости. Вся его жизнь подчинялась контролю, и то, что было неподконтрольно, подлежало корректировке или упразднению. Вот и неопределённым, болезненным отношениям их семьи с Виктором скоро придёт конец.

Дуэль их отцов могла стать финальной точкой в блестящей карьере Павла Ланского. Но не стала. Безупречная репутация и крепкая дружба с правильными людьми сослужили ему добрую службу. Мера наказания, которую он понёс за убийство Александра Верейского, была в разы меньше, чем его преступление. Его не заключили в крепость и не отправили в ссылку, а лишь перевели в другой полк. Впрочем, самая суровая кара по букве закона была бы ему слаще, чем уколы совести, фантомные боли былой дружбы, ставшие его спутниками на всю оставшуюся жизнь. Он жил с женщиной, которая его предала, а, может, по сути, и никогда не была его, и, несмотря на это он не мог не любить её, он лишил своего племянника единственного оставшегося родителя (мать Виктора Ольга умерла от чахотки незадолго до гибели своего мужа на дуэли), он сам лишился лучшего друга, пошёл против божественных заповедей. Он растил не своего сына и в конце концов потерял жену. Разве всем этим изо дня в день он не искупал свою вину?

Мать убитого Александра, бабушка Виктора, возненавидела Павла Ланского и Софью лютой ненавистью. Но как бы ей ни хотелось навсегда оградиться от этого семейства, с настойчивостью старшего Ланского не сладил бы сам чёрт. Порой ему удавалось взять Виктора к ним погостить. Детьми они играли вместе с Александром. Когда княгиня Верейская умерла, Павел Ланской хлопотал о племяннике, помогая ему крепко встать на ноги.

Странно, что они так и не стали с Виктором друзьями. Их многое связывало, но слишком разными они были, слишком много всего они узнали, пока взрослели. Великие знания – великие печали. Впрочем, Александр никогда не страдал от отсутствия духовной связи с кем бы то ни было. Ему было хорошо и покойно одному. Он всегда был сам по себе. И вошедший в моду «аглицкий сплин» только играл ему на руку. Те его качества, которые могли сделать его изгоем, стали приниматься за эталон.

В этом мире все так изнемогали от чувств, так доверяли им и берегли, что их отсутствие вызывало любопытство и недоумение. Хладность была привлекательна, ведь должна была скрывать под собой «вулкан страстей». Как же… Никто бы и не подумал восхищаться равнодушием, если бы обнаружилось, что это вовсе не игра, а суть – под слоем льда нет горячего источника, подо льдом лишь лёд. Но более всего Александра смешило, как под «чувствами» понималась зачастую лишь любовь. Кто кого любит – главный вопрос, который интересовал всех. Салонная чушь. Пережиток сентиментализма. Александр не понимал, зачем нужны эти высокие чувства, если они приносят столько страданий… Он ясно помнил, как, растолкав докторов, нянек и повитух, проскользнул в комнату матери. Её бескровное лицо и кровавое пятно, расползавшееся по простыням, всё ещё стоят у него перед глазами. Сгустки чего-то розового и красного, полумесяц пота на вороте рубашки. Она не дышала и младенец тоже. Вот она – любовь. Кончается животным воем, тяжёлым, сбивчивым дыханием и смертью. Отец не находил себе места от горя. Больше он так и не женился.

В день похорон матери Александр написал своё первое стихотворение и незаметно положил в её гроб. Детские, наивные строки. Но в них была чистота, какой в нём никогда больше не будет. В тот день он узнал, что есть смерть, увидел её безобразное лицо. В тот день он вкусил свой первый плод с древа познания, узнав, что всему приходит конец.

Он писал и потом, украдкой, словно делал что-то неправильное и постыдное. Словоблудие – слабость, обнажение души. Каждая строка – тайна о себе и опасность быть высмеянным, непонятым, отвергнутым. Лишь раз он прочитал что-то своё на вечере у родственников. И ему не понравилось, что последовало за этим. Его юная кузина Софья Несвицкая – какая ирония, так звали и его мать, 

 – слушала, не сводя глаз. Слушала сосредоточенно, безотрывно, сидя в тени старого вольтеровского кресла, словно выжидающий жертву паук. Перед его уходом, подала ему свой альбом и попросила, чтобы он записал в него то, что читал. Он без удовольствия вывел начало, поставил многоточие, захлопнул альбом и передал ей. На пальцах остался погребальный аромат ладана и смол. Он коротко кивнул ей на прощание и удалился. Нет, в его жизни не будет этой смешной любви, этих вздохов, влажных переплетённых пальцев и прогулок под луной. Как всё это нелепо и жалко. Не для него. Пусть от чувственного недуга страдают другие, он не желает и не пойдёт этим путём.

Он всё твёрдо решил.

Решил. Но. Но зачем-то пошёл к Несвицким спустя неделю. А затем ещё раз. На следующий после проведенного вечера вечер. И возвращался раз за раз в это паучье логово. В дом ладана и пепла.

Софья.

Софья родилась ровно на сороковой день после смерти его матери. Дядюшка нарек дочь в честь любимой, безвременно почившей сестры, хотя все вокруг его отговаривали, мол, нехорошо младенчика именем покойницы называть – судьбу унаследует. Но он лишь отмахивался, считал, что всё это бабьи сказки. Александр почти никогда с ней до этого не виделся: всё своё отрочество она провела послушницей при Страстном монастыре. Le Couvent de la Passion. Слуги злословили, что отроковица бесноватая, вот её батюшка Константин Константиныч и определил к монахиням, поближе к Страстной иконе Божией Матери, славящейся исцелениями помешанных. По преданию в старину в селе Палицах Нижегородской губернии жила крестьянка Екатерина, которая была одержима «беснованием»: совершенно помешанная, она бегала от людей, скиталась по лесным чащам и не раз пыталась наложить на себя руки. Однажды, придя ненадолго в себя, она стала проникновенно молиться Божией Матери, прося избавить её от этого бедствия и дала обет уйти в монастырь в том случае, если она выздоровеет… И что-то дальше в этом роде. Александр в это не верил и считал откровенной чушью и мракобесием. Никаких бесов нет. Равно, как и бога. Никого нет. Ничего нет. Когда умираешь – умираешь. Наступает конец. 

Софья была миловидна, но не более, все они миловидны в этом возрасте. Потом становятся расплывшимися и вечно недовольными гранд-дамами, затянутыми в тугие викторианские корсеты, из которых вываливается перезревшая плоть. Впрочем, возможно, эту подобная участь и минует. Она выглядит как девочка, которая никогда не повзрослеет. И не постареет – просто не доживет. Либо чахотка, либо роды. Пять-шесть детей и на погост вместе с последним. Как его мать-покойница. 

Её зрачки всегда были расширены – явный признак закапанной в глаза по тогдашней моде беладонны. Под вуалью из рисовой пудры кожа была ровная, белая, мраморная. Живая римская статуя не иначе, только не в легкой тунике, а в переливчатом амарантовом платье из ткани «ля газ кристалл», дамаска, сатина и парчи. Непослушные волосы разделены на прямой пробор, уложены на затылке в синельную сетку и украшены колумбиновыми атласными лентами с бурбонскими розами.

С Софьей он держался намеренно надменно и отстранённо. Пара фраз за встречу – не больше. А она смеётся и играется с ним. Не верит ему. Для неё его бесстрастность – маска, которую надо сорвать. И раз за разом она подбирается всё ближе и ближе и вот, уже в какой-то момент начинает сдирать её с него с кожей, с мясом. Ему и больно, и страшно, и интересно, что из этого выйдет. Не выдерживает и начинает её дразнить и сам смеяться. И всё промеж них игра, всё невсерьёз, всё весело и понятно. Только им.

Надела на уши парные вишни-серёжки. «Как вам, Саша, к лицу мне?» «Уродливо, Соня, снимите быстрее». А сам даже и не смотрит в её сторону. «Саша, хотите взглянуть на кобылу, которую мне подарили?» «Не стоит. Уверен, что она вам под стать». Грубит, а внутри весь хохочет. И отчего ему так нравится задирать её? И отчего она не обижается?

Задирать… Подол платья. Повалил на траву. Белый хлопок пачкается зелёным и красным. Всё как-то грубо, торопливо, неумело. А ей смешно. «Всё, теперь Вы мой». Отстраняется от неё. Уходит в себя. «Нет. Я всегда сам по себе. Вам надо найти кого-то другого. Так будет правильно». А она только смеётся в ответ и неспешно проводит указательным пальцем по своим, а затем по его губам: «Тссс. Тихо».

Надо бы это всё прекратить, оставить и забыть, как сиюминутную слабость. Надо, да ноги сами идут-ведут. Вновь какие-то подколы, ужимки, едкие замечания. А сама снится ему постоянно, что за наваждение. Задирать… И снова, ночь за ночью. В коконе для двоих.

Каждый раз перед встречей с ней принаряжается в обновки. В недавно открывшемся магазине модной мужской одежды немца Тёпфера, что на Моховой, в Доме Истомина, его теперь почитают за главного клиента. А в сапожных Полякова на Знаменке и Заварского на Петровке делают пары наперед, точно зная, за какой моделью придут Их Сиятельство Александр Павлович. «Их Сиятельство Александр Павлович и раньше были знатным денди, полагая, что внутреннее и внешнее должны пребывать в тождественной гармонии, но в сезоне весна-осень 1852 года, Они превзошли Самих Себя и по тратам и по искусности подбора гардероба. Одних только пенсне у Них не меньше дюжины. Франт и растратчик», – писали газеты в голове Ланского, который порой представлял, как все светские хроникёры двух столиц наперебой описывают его жизнь. В действительности же, он, конечно, такого бы не желал. Частная жизнь всегда должна оставаться частной.

Александр сидел за столом в кабинете, а мысли разливались иссиня-черными океанами по плотной веленевой бумаге. В окне кто-то улыбался. Его отражение. «Александр Павлович! Александр Павлович!». «Что стряслось?». Попытался он напустить на себя серьезности, хмурясь и говоря размеренно и отстраненно. «Что стряслось? Да Вы часом в облаках, батюшка, не витаете? Сосредоточитесь, сроки!». А он сосредоточен, нет никого более сосредоточенного, чем он. Открыл папку с делом. А перед глазами совсем не те буквы и слова. Не те предложения. Не те смыслы. А их переписки. А чёрт её возьми! Надо выкинуть её из головы. Совершенно невозможно работать. Как быть? Более не отвечать. Все письма оставлять без ответа, не вскрывая и складывая куда подальше. Представить, что её больше нет. До поры, до времени. Так будет правильнее. Дело – превыше всего. А раз им невозможно заниматься, не отвлекаясь, то надо исключить всё, что может ему помешать. Иногда изоляция – лучший из вариантов. Тишина и молчание. А жизнь покажет, что сломать, а что оставить. Жизнь и время – лучшие из архитекторов. 

Работа. Работа. Работа. Весь в ней. Ничего не видит, не слышит, полностью погружен в дело. 

И тут.

«Александр Павлович, Вам письмо. От отца». Резко стало нечем дышать, сердце с тяжелым гулом ухнуло вниз и запульсировало болезненной конвульсией. Он дождался, пока его оставят одного, закрылся на ключ и четверть часа ходил по кабинету, вертя в руках отцовское письмо, не решаясь открыть. Что в нём? Признание? Принятие? Проклятие? Ну же, скажи это. Скажи, что принял, как родного сына. Скажи, что помнишь, как Александр произнёс своё первое слово. Папа. Первое, что он сказал, было «папа». Скажи, что помнишь это и ни на день не забывал. Скажи, что раскаиваешься, что столько лет был холоден к нему. Скажи, что любишь. Ну же, отец. Скажи.  Первое послание от тебя за столько лет. Что в нём? Что? А если отрекаешься? А если…

Александр вернулся за письменный стол, положив письмо перед собой, и продолжил работать, периодически возвращаясь к нему взглядом, но не открывая.

Было уже далеко за полночь, когда он, наконец, собрался с духом и… 

убрал письмо в нижний ящик.

Работа.

«Александр Павлович, Вам письмо от отца. Очень ждут ответа от Вас». 

Он сам так долго ждал, ждал долгие годы, что отец смиловистится и сделает первый шаг, что теперь просто не мог взять и пойти ему навстречу. Теперь пусть он подождет. С него не убудет. Пусть почувствует, каково ждать от человека, которого любишь, ответа, ждать долго, с надеждой, замиранием сердца, но так и не получить его. Каково быть наказанным молчанием за что-то, в чем, в сущности, ты не виноват.

«Что прикажете передать?». Ничего. Подождёт. Страшнее сказанного слова лишь слово несказанное. Безмолвие вбирает в себя всё.

Отец умер спустя месяц. Опухоль съела его желудок, а затем и его самого. 

Александр так и не успел его навестить. Известие о смерти застало его в пути. Ему передали, что умирая, он просил Александра позаботиться о братьях и сестре. И не забывать о Викторе: держаться его и вступаться, если придётся. Александр дал слово. Слово, которое он должен сдержать, и которое он сдержать не может, ведь Виктор Верейский пошёл на заговор против короны. Для него всё решено. Сколько же в жизни иронии, не испить всю до дна. Но полно этих мыслей. Достав из саквояжа старый номер «Отечественных записок», до которого у него всё не доходили руки, Александр попытался погрузиться в чтение, но вместо этого запутался в паутине воспоминаний: 

Соня. Письма от нее перестали приходить. Он отметил это, но ничего не сделал. Закончит дело и даст о себе знать. Еще немного. И еще чуть-чуть. Время летит быстро. Его «чуть-чуть» растянулось на десятки дней. Одним утром ему передали, что она ушла в лес. Ушла и не вернулась. Заговоры-наговоры, травы. Пижма, зверобой, полынь. Набрала полную корзину. Всё пожухло, когда нашли. И туфли обглоданные. Разорвал медведь. Хоронили, что осталось, в закрытом гробу. Крестьянки судачили, мол, барыня понесла, пошла к бабке в чащу, да пропала. «Тссс». Тихо. В церкви пахнет ладаном. Его ладони пахнут ладаном. «Ладно». Всего пять размашистых букв в последнем письме, продавлены в центре листа и завершены размытой соленой точкой-кляксой. Вот и всё, что передала она ему напоследок, смирилась, согласилась, приняла его выбор.

«Ладно». Будь оно неладно Ваше «ладно», Соня. Что же Вы наделали… Почему решили всё Сами, ничего не сказали, не предупредили. Но Вы предупреждали. Это я не видел. Ваше предупреждение где-то там, растеклось замирающим пульсом в одном из дюжины непрочитанных мной писем. Гниёт в безмолвии. «Ладно». Согласились Вы. И решили как всегда сделать всё по-Своему, решить всё Сами. Как, впрочем, всегда. И вот теперь… «Всё, теперь Вы мой». Ваш голос бесконечно повторяет это в моей голове. Упрямее мужчины только женщина. Вы выиграли. Сорвали маску».

На её похоронах Александр вынул из кармана два обручальных кольца. Одно – себе на палец. Одно – ей. В могилу. Когда бросал левой рукой жирную червивую горсть на крышку гроба, ничего не чувствовал. Ни пальцев, ни руки, ни земли под ногами, ни сердца. Всё как отмерло… теперь совсем. По-настоящему. Взаправду. И лишь одно желание – лечь там с ней рядом. И больше не вставать. С самого рождения у него был только один изъян – равнодушие. Как оказалось, ему так казалось

От кольца на безымянном пальце запахло ладаном. Он поднёс руку к ноздрям, втянул запах и вдруг камнем свалился на пол. Визг металла раздался в ушах. Лязг и стон железа. Его начало вертеть, бить и мять. Состав сошёл с рельсов и полетел вниз с моста. Перед глазами плясал мир, слипались предметы и смешивались цвета. Его любимым танцем всегда была мазурка. Ему нравились это ощущение кружения, блестящие глаза напротив, летящие юбки и выпавшие из причёски пряди волос. Ему нравилось вести и управлять этим стремительным движением. Кружить… Когда ему было семь, он провалился под лёд. Сани так стремительно несли его вниз с крутой горы. Как же ему тогда было легко! А потом вдруг этот удар. Лёд треснул, и он ушёл под него. Ледяная вода лилась в глаза и уши, вместо крика – вода. Отец вытащил его. Павел вытащил. Чёрные глаза цыганки смотрят лукаво и пристально. На ярмарке это было. Он был тогда совсем ещё юношей. И ведь поверил ей. Как глупо это сейчас. «Долгую жизнь я вижу», – скрипел её голос. «Долгий путь ждёт тебя. Хочешь верь, а хочешь нет. Семь раз я умру, а ты всё жить будешь. Хочешь верь, а хочешь нет». Звенят её серьги и браслеты. Страшный смех беззубого рта. Что-то острое во рту, хруст на зубах. Что-то горячее течёт по губам, по ногам. Где кольцо? Где? И смеяться так хочется, но не продохнуть. И цвета больше нет. И света больше нет. Черно. И тихо. Хотя секунду назад было громко. И боли нет. Хотя секунду назад его корёжило, давило и ломало. И времени нет. Хотя секунду назад… И страха нет. Он снова в коконе.

Глава 3

1881

Друг мой, друг. Брат мой, брат. Враг мой, враг. И всё вместе. И все вместе. Все в мести… А ведь когда-то было хорошо. Когда это было? Когда складывали бумажные кораблики из страниц отцовских книг и пускали по ручьям. И мир вокруг бурлил и благоухал. Благословлял. И не было даже завтра. Только сегодня. Бессмертное, неуязвимое, преданное друг другу сегодня. А теперь кто-то из двоих предатель. Тот ли, чьё осунувшееся лицо отражается в испещрённом разводами стекле. Мутное зеркало. Или это взгляд замутнён? Нет, взгляд ясен. Отражение размыто. А ведь сам же тёр стекло до блеска, до скрипа. Лишь бы чем-то занять руки. Но всё из рук вон плохо. Сколько воды утекло уже, а всё не то и всё не так. И сам он текуч. Как вода. И волен. Как ветер. Или безволен? И поэтому мотает его из стороны в сторону. И вот он уже и измотался весь, вымотался. Кончился…

  • Кончено с этим?

Эта способность его брата вворачивать неудобные вопросы между делом, походя, всегда обескураживала Александра. Эта способность Павла была сродни таланту. А какой талант был у него? 

  • К-к-кончено.

Конечно ничего не кончено. Отвечает лишь бы ответить. Лишь бы покончить с этим допросом. Легче согласиться, а сделать всё по-своему, чем вступать в выматывающие споры и, в итоге, поступить так, как хочет другой. Поступаться собой… Невыносимо. Таким быть. Павел прав. Пора с этим покончить.

Всё началось с покушения. 

Некрасивая, неопрятная и робкая Вера Засулич выстрелила из револьвера «бульдог» в левый бок петербургскому градоначальнику Фёдору Трепову. Они бросили жребий на спичках. Стрелять выпало ей. Трепов остался жив, а Засулич предстала перед судом. «Признаю, что стреляла в генерала Трепова, причём могла ли последовать от этого рана или смерть – для меня было безразлично», – сказала она. И двенадцать присяжных, посовещавшись, признали её невиновной. Это был невероятный исход для неё и для всех них. Свобода Веры укрепила их веру в свободу. Но всё это было так же наивно, как и пьеса, которую спустя два года сам Оскар Уайльд посвятил Засулич. «Вера, или Нигилисты». Посредственная и сентиментальная чушь. Читая её, Александр испытывал стыд. За англичанина, за всех них, за себя самого… Стыд вообще стал его бессменным спутником. А следом за ним и страх.

Софья была среди тех, кто счёл освобождение Засулич началом. Александр – среди тех, кто решил, что это конец. Он больше не хотел крови. Дыхание террора ужасало его. Софья же дышала глубоко и свободно. Она пугала его своей целеустремлённостью. Своей самоуверенной властностью, вдумчивым спокойствием и неутомимой энергией. Она была требовательна до жестокости. К себе и ко всем вокруг. Притягивала и восхищала его. Только вот самый близкий ему человек, старший брат Павел, не принимал её. Ему не нравилось, как Софья двигается, что она курит и позволяет себе больше, нежели другие девушки. Она казалась ему распущенной и опасной, и он был уверен, что любовь к ней дурно влияет на Александра, делая его хуже, чем он есть на самом деле.

И дальше было только хуже. В августе 1878 года закололи кинжалом шефа жандармов. В апреле следующего года их человек стрелял в царя на Дворцовой площади. Но ни один из пяти выстрелов так и не достиг цели. 

Павел был обеспокоен и раздосадован той кровавой историей, с которой Александр себя смешал. Идеи свободы и равноправия он считал пустыми и фальшивыми. Павел выучился на врача и служил не чьим-то придуманным идеалам, а жизни. Он верил, что лечить и спасать нужно всех. Или просто так выспренне рассуждал о своей миссии. Миссия. Мессия. Александру никогда не нравились эти высокопарные слова. Павел распекал и убеждал его в ошибочности суждений. Уговаривал одуматься и выйти из объединения, пока не случилось худшее. Требовал, чтобы Александр занялся тем, к чему всегда лежала его душа – писал. Раз за разом повторял, что именно словами можно всё изменить. Пенял ему на Чаадаева, Герцена и Некрасова. Но Александр был глух к его словам. Он не мог уйти. Это было то единственное, в чём он сейчас видел цель – тоже ведь высокопарное слово – своей жизни. Павел говорил с ним голосом разума. То, в чём Александр погряз, было скверно. Они хотели разрушить бесправное и гнетущее старое, но знали ли, как создать такое желанное и прекрасное новое? Одно лишь они знали бесспорно и наверняка: один раз им уже удалось дать пощёчину самовластию. Имперская машина это стерпела. Теперь хотелось хлестать её по лицу снова и снова, с каждым ударам всё больше сбивая её надменную маску. Что прячется там, под ней? Как на самом деле выглядит всесильная власть их Государя императора?

«Опомнись! В себя приди! Право слово, отхлестать тебя надо!» – одёргивал его Павел. Он дал слово никому не говорить о том, чем занимается Александр, и слово своё держал. Ни отец, ни мать с братом Владимиром не знали, что их сын и брат – приверженец таких радикальных идей.

Когда-то и старшему Верейскому не был чужд дух свободы, но с тех пор утекло много воды. Виктор Александрович разочаровался в своих идеалах, и вряд ли бы разделил идеалы Александра. Каждый раз, думая об этом, Александр чувствовал обиду и что-то липкое, застрявшее в горле, как сгусток горько-кислой слизи… презрение. Его отец оказался слаб, он сошёл с выбранного пути на более узкую и удобную дорожку. Отказался от борьбы, и теперь ему, Александру, предстояло её закончить. 

«Ты и впрямь думаешь, что вперёд надобно идти, даже если шагаешь в пропасть?» – горячился Павел. Рассказывал Александру свои сны, в которых непременно все их разговоры кончались дракой. «В жизни руки на тебя не подниму, а там… Чуть не задушить готов. Что творишь-то, Саша, всю душу мне измотал!» Александр сдерживал смех. Всё это казалось таким пустяком по сравнению с великим делом, к которому шёл он. «Идёшь! А шаги-то ты свои помнишь, Саша? Не ты идёшь, а жизнь проходит мимо!» Павел не понимал, как крестьянский вопрос мог настолько завладеть его братом. Как, будучи всегда сытым и свободным, Александр всей душой воспылал к народному горю. Не лукавство ли это? Не лихорадка ли молодости? Когда Павел говорил, его переполнял гнев. И этот гнев был прекрасен, праведен и чист, ведь он верил, что в этом гневе может образумить брата. Но рассудок Александра спал. И сон разума рождал чудовищ.

Софья. 

Не было ни дня, чтобы он не думал о ней. Светло-серые глаза, по-детски округленные щёки. Сколько юного и простого было в её лице. И сколько всего сложного было под ним. Всё, что его брат ненавидел в ней, он любил. Возможно, слепо. Возможно, потом он возненавидит её именно за то, за что сейчас так любит. Но если это и случится, то это будет потом. Не сейчас. Сейчас всё в ней было мило ему.

Между тем их общее дело неминуемо шло к расколу. Летом 1879 года они собрались в Воронеже, и несовместимость подходов была настолько очевидной, что решение о разделе стало лишь вопросом времени. «Саша, будь благоразумен. Выбери правильную сторону», – отзывался в его голове голос Павла. И как всегда голос этот был прав. 

Для него вдруг появилась возможность если и не выйти из общества, то хотя бы присоединиться к тем, чьи средства для достижения целей не были столь бескомпромиссными. De duobus malis minus est semper eligendum. Раз за разом он повторял это на уроках латыни, пока слова не стали отскакивать от зубов. Из двух зол всегда выбирают меньшее. Господи Боже, как же он запутался! Он жаждет земли и воли для народа, а в мыслях обращается к Аристотелю. Где крестьяне, а где Аристотель? А где он сам, Александр Верейский, там ли он, где действительно должен быть?

Там. Он там. Он всё делает правильно. Ведь рядом с ним она, Софья. Её жар, её страсть и сила питают его и передаются ему. Он наполняется её стремлениями. Рядом с ней он становится сильнее и жёстче, а она кажется совсем хрупкой. Она зажигает его, и он горит. «Саша, да очнись же, ты в аду!» – пенял ему Павел. Но минуты этого ада была дороже ему, чем месяцы мирных дней.

Под видом гуляющих они собирались в Ботаническом саду и Архиерейской роще. На прогулке они держались с Софьей за руки. Когда зашёл вопрос о цареубийстве, её лицо озарилось таким идейным светом, нечто кровожадное и яростное заиграло в её чертах, что ему даже стало дурно. Его левое веко задрожало, пучки ресниц то сжимались, то разжимались. Он наклонил голову и отвернулся, зажмурился и вновь распахнул глаза, но внезапный приступ не прекращался. Александр боялся, что Софья заметит, как он дрогнул. Что теперь не только голос его дрожит и слова судорожно стрекочут во внезапных приступах заикания, но и он сам. Стыдно. И не скрыть этого. Но в эти минуты она была где-то не здесь. Её мысли витали в том счастливом будущем, которое должно было для всех них наступить. 

Уже в августе организация распалась на две части. Александр присоединился к сторонникам террора. Главным своим делом они видели убийство императора. Павел в своём бессилии и отвращении перестал с ним разговаривать. Поначалу это мучило Александра, но затем он смирился. Его вдруг обуяло кровожадное помешательство. Он хотел расправы, как никогда и ничего. Как из робкого, но любознательного и шаловливого мальчика, то игравшего дни напролет с Павлом, то запиравшегося в кладовой и поглощавшего книгу за книгой до острой рези в глазах, как из скромного, но смелого юноши с открытым сердцем он вдруг стал таким? Одержимым даже не своей мечтой. Моментами желчным, нетерпимым и нетерпеливым, резким и мнительным? Не только Павел не понимал этого, но и он сам. Всполохи молний уже измотали всю его душу, и Александр самозабвенно ждал грома и ливня.

Первый взрыв прогремел на железной дороге под Москвой. Всё было просчитано до минуты. Император возвращался из Крыма. Поезд, в котором он находился, должен был следовать за свитским составом с отставанием в полчаса. Но порядок следования был изменён. На третьей версте Курской железной дороги взорвался не тот состав. Они спланировали всё так тщательно, но всё равно совершили ошибку. Узнав, что император цел, Софья вдруг заплакала. Поджала губы, пытаясь сдержаться, но не смогла. Её беззащитность кольнула Александра в самое сердце. Он протянул ей белый платок с вышитой буквой «А». Софья приняла его и впервые за те годы, что они были знакомы, посмотрела не на него, а в него. В самую глубину его души. 

Затем был взрыв в царской столовой Зимнего дворца. Но и на этот раз император остался цел. Он опоздал к обеду, и это опоздание спасло ему жизнь. Может, ещё не поздно остановиться и раскаяться? Раскаяние. В детстве он думал, что это слово происходит от имени Каина. Первого убийцы. Братоубийцы… А что, если Павел прав, и Александр идёт не своим путём? 

В порыве сомнений он пришёл к брату. Просил прощения и соглашался выйти из организации, обещал отговорить и образумить Софью. Закрыв ладонями глаза, он сидел в низком кресле и казался каким-то большим, несчастным и нескладным. Павел подошёл к нему и ласково погладил по волосам. Словно отец. «Всё пройдёт, Саша», – тихо сказал он. После этого разговора Александру впервые за долгое время стало хорошо и покойно. 

Но стоило ему только войти в их с Софьей спальню, почувствовать тепло её тела в ночной сорочке, как от его решимости остановиться не осталось и следа. И чувством, и делом они с ней были едины. О встрече с братом Александр вспоминал, как о минутной слабости. А затем и вовсе не вспоминал. Какая-то нежданная сладость разлилась меж ним и Софьей. Будто она, почувствовав что он вот-вот действительно готов со всем покончить, решила ослабить хватку, и тем сильнее притянула его к себе. Александр ощущал неловкость за себя, за свою внутреннюю готовность отступиться. Не только мечтами о гибели императора жила его Софья, но и надеждами на их общее будущее. Заговорила вдруг о ребёнке. Хочет и будет молиться о том, чтобы Бог скорее даровал его им.  Но где ребёнок, а где убийство? Значит, тоже сомневается. Совесть грызла Александра сильнее. Как он мог так сузить её душу, обокрасть на чувства?.. Нет, она всё же настоящая. Родная. 

На время всё стало хорошо. Их с Софьей словно отделило от остального мира какой-то гладкой плёнкой. Всё лишнее скользило и ускользало. Всё было так легко и естественно. Степенно и без надрывов. И Александр впервые за долгое время обрёл уверенность и успокоение. А вместе с этим вернулся и вкус к жизни. Странное всё же существо, человек. Живёт себе спокойно. Детство, семья, первое «хочу» и первое «не хочу», мечты, желания, ссоры и примирения, смирение и подлость, книги, вино, мысли, много мыслей и планов. И вдруг из всего этого вихря бытия отделяется какая-то заноза, и всё. Пропал. Извёлся весь, ничто не мило, всё касаешься и касаешься её, пытаешься подцепить. И забываешь, что ведь было что-то «до», и не было этой занозы вовсе, а жил. И хорошо было, и счастье было. А теперь всё счастье и несчастье в ней одной сосредоточено. И будто ничего больше не нужно – только достать. Свет клином сошёлся… А когда получается – ухватил, вытянул – то оказывается, что нужно ведь всё остальное, с новой силой нужно. Ничто не умерло. И смеяться так же хочется, и плакать, и гневаться, и обожать, и делом заниматься. Своим делом, из себя. А до этого – как по кругу. И делаешь что-то, и живёшь чем-то, а всё маета и суета. Ведь так и чувствовал себя всё это время, с занозой в сердце. А сейчас отпустило. Хорошо.

К осени 1880 года поехали на несколько недель в Москву. Сырой октябрь. Открытие цирка Саламонского на Цветном бульваре. Сидели в третьем ряду, и почему-то больше всего Александру запомнилось не представление, а как Софья зажёвывала нижнюю губу перед сальто-мортале. Совсем не так, как в петербургском цирке Чинизелли. Там она сидела ровно, и острота её плеч и локтей так просто переходила в остроту её взгляда, холодного и хладнокровного. И вдруг это волнение и тревога, какой-то почти детский трепет… Откуда? Что за течение вдруг накрыло её душу? А затем на крыльце, растирая попавшийся под ногу лист в труху, замешкалась. Неужели, оно? Неужели, у них? Неужели, сейчас скажет? Замер, боится пошевелиться. Софья шумно выдохнула и вдруг как-то едко заметила, что устала от счастья и покоя. Пора возвращаться домой и действовать.

Вместе они разработали план очередного покушения. Софья взяла на себя руководство наблюдательным отрядом. Долгие дни они отслеживали все перемещения императора по Петербургу. Сняли сырную лавку на Малой Садовой, сделали из неё подкоп под мостовую и заложили мину. А затем начались аресты. Александр перестал спать. К концу дня он валился от усталости с ног, но стоило только опустить голову на подушку, как сердце начинало бешено стучать, а мысли в голове приходили в движение. Он считал до ста, пытаясь ясностью цифр заглушить неясность чувств, но ничего не помогало. Минуты, а вслед за ними и часы, утекали прочь. Ночь переходила в утро, и не приносила ему сил. Он спал неглубоким, постоянно прерывающимся сном, а днём был рассеян и раздражён. В его сердце и солнечном сплетении поселился страх. Звуки шагов пугали его. За ним, это пришли за ним.

И даже первого февраля, ступая в толпе за гробом Достоевского, он не мог отделаться от гнетущего ощущения преследования. Он ждал, что кто-то окликнет его, схватит за рукав, угадает в нём ещё не свершённое преступление, уличит… Процессия текла по улицам, как остывающий на свече воск. С каждым шагом паника внутри Александра росла. Не стоило ходить. Нельзя было не пойти. Он хотел попрощаться с ним. Великим, прозревшим, покинувшим земное тело, но навеки оставшимся в словах своих. Александр никогда уже не станет таким. У него не будет никакого писательского будущего, которое намечтали ему домашние. «Ах, Саша, какие крепкие рассказы, как я тобой горжусь!»… «Только не бросай, Саша, не бросай!»… «А может из тебя и выйдет какой толк»… Как же давно он не прикасался к механическим карандашам от Mabie, Todd & Co, которые подарили ему родители и братья с наказом «для письма». С каждого – по одному. Всего четыре. И где только раздобыли тогда? Американские, золочёные, невероятной красоты. Для любования, для любви. Пару лет уже ничего ими не писал. Да и когда последний раз видел их? Потерял. Наверняка потерял. Да и пусть! Всё одно. Где-то впереди показался знакомый затылок. Быть не может, это он. Он! И Павел здесь! Но разве была раньше в его смоляных волосах седина? Александр не успел зацепиться взглядом, как брат уже исчез из виду. Заметался глазами по лицам, кадыкам, воротникам, шапкам. Нет его, потерял.

Невиданная погребальная процессия протянулась от квартиры Достоевского в Кузнечном переулке к церкви Святого Духа в Невской Лавре. Всего несли 67 венков и пели 15 хоров певчих. То и дело запевали «Святый Боже», снимали шапки, крестились. Были и гимназисты, и ученики реального училища, девицы с Бестужевских курсов, артисты русской оперы… День выдался исключительно тёплый, точно по заказу для проводов Фёдора Михайловича. Невский был запружен людьми. Экипажи двигались только на узком пространстве для двух рядов, остальная часть проспекта была занята процессией и толпами народа, сплошною стеною стоявшего по сторонам. Тротуары, окна, балконы были покрыты зрителями. Все шли и Александр шёл. И в этом движении и мельтешении он вдруг почувствовал себя готовым. Но едва преклонив колени у гроба писателя в церкви Святого Духа, Александр вдруг понял, что не может вспомнить слов молитвы. В смятении и волнении он повторял про себя «Отче наш, Отче наш», но то, что он знал наизусть раньше, не шло к нему на язык сейчас. У него словно отняли слова. Вымарали из памяти. Кровь отлила от лица. С ощущением бессилия он поднялся на ослабевшие ноги и поплёлся домой. О случившемся он никому не сказал.

В конце февраля, когда всё было почти готово, к ним с Софьей постучали. Слишком поздно для обычных посетителей. Полночь. Сердце замерло в груди. Они затаились, и лишь напольные часы нарушали своим ходом повисшую в воздухе хрустальную тишину. Стук стал сильнее и нетерпимее. Снаружи послышался голос Павла. Взволнованный и какой-то молящий. Сердце Александра сжалось и, скоро поднявшись с постели, он отворил дверь. Но так и не успел ничего сказать. Павел с порога накинулся на него. Свирепая и слепая ярость переполняли его. От жалостливых нот в его голосе не осталось и следа. Он бранил их с Софьей, кричал, что доложит на них в полицию. Лучше пусть Александр будет ему братом в ссылке, но не на виселице. Лучше пусть он отправится на каторгу, чем замарает себя убийством. Он прижал Александра к стене, занёс тугой кулак, но тут подоспела Софья. Тонкие пальцы обвили шею Павла и начали душить. Глаза обоих налились кровью. Павел схватил её за волосы. Она шипела и визжала не своим голосом. Что-то чужое и страшное было в её крике. Александр отпихнул брата. Ноги Павла запутались в маленьком узорчатом ковре, прикрывавшем люк в подпол, и он упал, ударившись затылком об угол стола. Тело его обмякло, глаза перестали блуждать по сторонам, пальцы перестали хвататься за Софью. Павел затих и смотрел прямо перед собой. «Паша, Пашенька», – вырвалось у Александра. Но брат уже не слышал его.

Софья зажала ладонью рот, на мгновение потрясённая произошедшим, но быстро пришла в себя. Тело надо спрятать, распорядилась она. Они не могут позволить себе ввязываться в расследование. Лучше, если они оставят Павла в тоннеле под мостовой, и когда взорвётся мина… Александр слушал её и впервые за долгое время не восхищался, а ужасался её хладнокровием и способностью контролировать свои чувства. То, что она говорила, пугало его. Он наспех оделся и вышел на улицу. В воздухе стояла холодная, пробирающая до костей, сырость. Было тошно и хотелось плакать, но слёзы застряли где-то на пути к глазам, давили изнутри, но никак не находили выход. Как и он сам. Ему вдруг нестерпимо захотелось убить Софью. Задушить или отравить. Да, лучше отравить, чтобы больше никогда не касаться её…

Он остановился посреди улицы и закрыл глаза. Всё вдруг стало так бессмысленно. Сделанного не вернёшь, мёртвого не воскресишь, себя не склеишь из осколков – какие-то крупицы или целые фрагменты обязательно будут утеряны. Ничего уже не исправишь. Всё пройдёт, Саша… Александр выпрямился и пошёл вперёд, шепча себе под нос слова добровольного признания.

Софья ждала его до утра. Но уже с первыми рассветными лучами стало ясно, что он не придёт. Первого марта на набережную Екатерининского канала выехал кортеж императора. Стоявшая возле ограды Михайловского сада Софья махнула белым платком с вышитой гладью буквой «А». И в царскую карету полетела бомба. Первый выстрел не достиг цели, но второй положил всему конец. Она сжала в руке платок и осела на землю. Её и других народовольцев задержали и приговорили к казни. Возле виселицы на Семёновском плацу Александр так и не посмотрел на неё на прощание. 

Глава 4

1915

Январь 1914 года

Санкт-Петербург

Respice finem. Намеренно грассирующая, рокочущая «р». Губы так близко к его уху. Тёплое дыхание щекочет, проникает вглубь. По коже пробегают мурашки. Соня стоит рядом в пыжиковой шапке. Подарок одного из её воздыхателей – безымянного студента Императорского училища правоведения. Respice finem. Предусматривай конец. 

Ветер треплет её длинные волосы. Они настолько пропитались снегом, что хоть отжимай. Кожа – мейзенский фарфор, на щеках – румянец почти нездорового возбуждения, почти постыдного. Она просовывает свою тонкую ладонь в его рукавицу. Слишком тесно для них двоих, но он не возражает. «Ты знаешь, что пыжик – это телёнок северного оленя? А если недоношенного телёнка извлекут из утробы матери, то его шкура будет называться выпороток…» Ему нравится, что её это не смущает. В ней нет жеманства, брезгливости и этой плоской чувствительности, которая заставляет сочувствовать всему, но не самому главному. Он может говорить с ней обо всём. Ты знаешь… Я знаю, что ничего не знаю. Перед смертью Сократ попросил принести в жертву Асклепию петуха. Этот обряд совершался как благодарность за выздоровление. Тем самым Сократ символизировал свою смерть как выздоровление и освобождение от земных оков. Об этом он услышал от её отца, который преподавал философию на историко-филологическом факультете Императорского Санкт-Петербургского университета. Александр был его любимым учеником. Возможно, потому что ничего не знал.

Пыжиковая шапка щекочет щёку. Снег падает крупными хлопьями. Вокруг нет ничего, кроме снега, словно они попали в хрустальный шар. Нет ничего, кроме снега и её дыхания рядом. Судьба – это ловушка. Всё предрешено. Хочется выдернуть её ладонь, освободиться и бежать. Хочется сжать её пальцы до хруста, до влажной, всепроникающей близости. Не отпускать. Не упускать. Не подпускать. Полынная горечь на языке. Всё, что кажется таким неповторимым, уже когда-то было. Всё, что кажется случайным, на самом деле закономерно. Что есть его любовь? Вина, которую он должен избыть. Урок, который должен усвоить. Банальное химическое соединение. 2-фенилэтиламин. Который легко разрушается ферментом моноаминоксигеназой. Стоп. Откуда он вообще это знает? Откуда он знает то, чего не должен знать? Вещество легко разрушается ферментом. А что остаётся? Почему вообще что-то остаётся? Он размыкает губы, чтобы что-то сказать. Она качает головой. Тсс. Молчи. Давай послушаем, как падает снег. Он закрывает глаза и представляет, как снежинки отрываются от земли. Их подтаявшие края восстанавливаются. Они вновь полноценны. Они вновь безупречны. И они падают вверх. Назад в колыбель мироздания.

Март 1913 года

Санкт-Петербург

Назад. Время оборачивается вспять. За зимой следует осень, лето… Весна. Занятия завершились. Кое-где мостовая покрыта тонким слоем льда, который гулко хрустит и крошится под подошвами его начищенных ботинок. Он разбивает ледяную глазурь с особым смаком. С жестокостью, которой в нём даже нет, но которая появляется при соприкосновении с этой хрупкой субстанцией замёрзшей воды. Где тонко – порвётся. 

В потоках едва тёплого воздуха набухает нетерпение. Несмелое, но с каждым днём всё более настойчивое пение птиц. Александр цепенеет от этого многоголосия жизни. Солнце, уже способное ласкать, но не греть, касается его лба. «Ланской! Александр!» Голос профессора. Он оборачивается. Тот приближается к нему. Плывёт в этом звенящем, переливчатом и весеннем предвечерье. Нить губ изогнута в улыбке. Ямочки на щеках. Так странно видеть их на этом взрослом лице. На этом лице, которое в тантрической отрешённости взирало на них с высоты кафедры, в то время, как слова кружили по аудитории. Пепел этих слов осел на его коже и волосах. Он растёр их, перепачкался в них. Эти слова уже стали частью него. Мы то, чем мы сами сделали себя. Мы страдаем от того, что мы сделали. Мы пожинаем, что посеяли. Нет ничего неизвестного или случайного в моральном мире. Каждый поступок должен иметь своё естественное следствие. Каждый поступок оставляет отпечаток на душе и вызывает в ней тенденцию. Эта тенденция побуждает к повторению поступка, раз совершённого. Все поступки воздействуют на дух. Невозможно избежать следствий целиком, но можно стремиться к этому. Наше будущее таит в себе все возможности… «Александр!» Имя возвращает его к реальности, вырывает из безымянности и делает тем, кто он есть. Тем, кем он всегда был. 

Статная фигура справа от него. Здоровое и крепкое тело, над которым не властны годы. Пока не властны. Рука касается плеча. «Если вы не планируете провести вечер в более интересной компании, Александр, то приходите сегодня к нам на ужин. Будем ждать вас с супругой, скажем, к семи. Как вы смотрите на это предложение?» Как он смотрит? С изумлением, которое он так хорошо научился скрывать. Вайрагья. Ещё одно слово-пепел, ставшее его частью. Бесстрастие. Порок и добродетель. Достоинство, переходящее в недостаток. 

Краткая улыбка в ответ на улыбку. Предложение профессора лестно ему, он встревожен, внутри пульсирует предвкушение. И вместе с тем ему неловко от того, сколько ликования вызывает в нём этот пустяк. Это лишь любезность. Отчего же тогда сердце бьётся чаще? Глупое сердце. Глупые мысли. «С удовольствием буду. Благодарю да приглашение». Показывается ряд его ровных жемчужных зубов. Каниноны клыков первозданно острые. Это чарует. Он и сам это знает, когда встречается в зеркале со своим отражением. Боттичеллевский юноша с налитыми капризными губами. Что-то чистое есть в его облике, каноническое, даже девичье. Ангел со звериным оскалом. Сколько же в нём всего намешано. Он и сам себя не понимает.

Профессор протягивает карточку с адресом. Бумага плотная, мелованная. Александр принимает её, бросает взгляд на аканты букв. Лист аканта похож на медвежью лапу. Знак триумфа и преодоления жизненных испытаний. Коринфские капители. Акант на могилах героев. Жизнь, бессмертие и рог растущей луны. Завитки его волос, накрученные на её длинные пальцы… Было или только будет? Пожали друг другу руки. Попрощались. До вечера. До ужина. До звона бокалов, багряных пятен смущения на щеках, до острой ухмылки месяца в небе. 

«Познакомьтесь, Александр. Это моя дочь Софья». Смотрит с вызовом. Почти готова убить. Ещё один. Очередной. Сколько же вас всех. Сколько же нас всех. Обрыдло. «Gott, ich bin so abgefuckt!» – читает в её зрачках. В глазу – по чёрной точке. Всё сказано этим взглядом. Добавить нечего. Тчк. А голос такой вежливый-вежливый. Только непривычно низкий, утробный. Говорят о чём-то. Чувствует, как открывается его рот. Губы совершают характерные движения. Воздух пронизывают механические колебания. Звуки и слова. Он слушает. Он слышит. Он отвечает. Он задаёт вопросы. Он шутит и смеётся. И кроме её спесивого ясного взгляда не помнит ничего. Он весь под этим взглядом. Весь в нём. Поглощён. Съеден. Пережёван. Выплюнут. Софья смотрит на него почти безотрывно. Почти плотоядно. Дышит глубоко, грудь поднимается и опускается, спрятанная в тугое и плотное. Сорвать, сжать в ладонях. Животное. Он просто животное, которое сильнее всего на свете хочет, чтобы его приручили. Чтобы её пальцы обвили его шею. Чтобы эти ногти вонзились в его загривок. И больше ничего не нужно в этом мире, где смешалось смущение, помутнение, домашняя наливка из невежинской рябины и грузинский чай.

Беседа течёт куда-то, густая и липкая, как клей. Как смола. Слова цепляются к словам, мысли – к мыслям. Хотение есть стремление к благу. Стремления же неразумные – это гнев и страсть. Одно из преимуществ мёртвых – больше никогда не умирать. Жизнь – это женщина. Страдание – это незнание. Яростное начало души легче поддаётся воспроизведению, чем разумное… Он словно на экзамене. Главное – не молчать. Смотрит на него пристально, испытующе. Профессор. Смотрит на него пристально, испытующе. Она. Что-то лисье есть в её заострившемся от любопытства лице. А на что способен этот? Да, Александр, на что способен ты? 

Плоды невежинской рябины слаще и крупнее обычных. Тепло разливается по горлу. Опускается ниже. Греет. Внутри горячо. Он пока не пьян, но предчувствует это ощущение. Предвосхищает. Приятное помутнение. Слабость пальцев, едва уловимое онемение губ. И всё, что было сложно, становится так просто. Легко и естественно, как дыхание. Этот вечер не закончится, завтра не наступит никогда, слова не иссякнут… Он ловит ускользающее мгновение в колеблющемся пламени свечи. За фортепиано – жена профессора, мать Софьи. Что-то до боли знакомое. Клавиши бьют по вискам. Сердце стучит в одном ритме с этой беспощадной, по-ницшеански нервной, мнительной и гордой мелодией. Красиво до оторопи. Аритмия. Асистолия. Двенадцатый этюд Скрябина. Этот момент никогда не повторится. Он никогда больше не будет музыкой, растворённой в её взгляде. Она больше никогда не будет смотреть на него так: отвергающе, люто и вместе с тем просительно и всепростительно. Как ребёнок. Как возлюбленная. Как мать. Как Бог. 

Он пытается затащить этот миг на дно чёрного колодца памяти, отпечатать на сетчатке, чтобы всегда носить с собой. Он хочет присвоить его себе. Жадно и ревностно. Вырвать у времени, у жизни и даже у самой смерти и оставить себе в единственном экземпляре. Навсегда. 

Александр расправляет плечи. Скованность уходит вместе с последними аккордами мелодии, вместе с последними остатками трезвости. Он ест и пьёт. Говорит и отвечает. Сам задаёт вопросы. Кажется, никогда ещё он не был так красноречив. Экзамен сдан, профессор? Я достоин вашей дочери? И в грустной теплоте улыбки сидящего напротив мужчины он читает «да».

Уже потом, где-то в темноте комнат, ладонь Софьи разрезает воздух. Пощёчина. И ему смешно от того, что он даже не понимает: он позволил себе что-то или нет? Нет, ничего не было. Тогда что это? Как понимать её? Ловит её руки, обхватывает тонкие белые запястья, заламывает за спину. Уже не девочка, немного младше него. И почему одна? Нрав, норов. Норовит выскользнуть. «Что вы позволяете себе в нашем доме?» Не кричит, шепчет на ухо, чётко произносит каждое слово, цедит каждый звук. Хватается зубами за его мочку, ещё чуть-чуть и прокусит кожу, оторвёт этот мягкий кусок его плоти, окрасив губы цветом помады, что была на ней, когда они только сели за стол. Непотребное, неподобающее поведение. Что она сама себе позволяет? Эмансипированная, неуправляемая девица. Дикая. Родная… 

Что-то вертится на языке. Такой наивный вопрос. Будет любовь или нет? Какая – большая или крошечная? И совсем не важно, что он услышит эти слова только через три года. Что их ещё нет, что они ещё не родились. Он уже чувствует их. И уже знает ответ. Будет любовь или нет? Нет, не будет. Потому что она уже есть.

Январь 1912 года

Май 1913 года

Санкт-Петербург

Сколько же их было, безуспешных? Безнадёжно очарованных. Без надежды отвергнутых. Доктор Верейский подошёл ближе всех. На расстояние вытянутой руки. Но так и не смог дотянуться, ухватить. Извернулась и выскользнула. Утекла. Как родниковая вода под землю. Студёная и стремительная. Он даже не успел сделать глоток, так – лишь коснулся губами влажных ладоней, а ключ уже перестал бить. Это произошло за год до её знакомства с Александром. Каток в Таврическом саду. Раздразнилась, разбаловалась. Не остановить. Сама себя завела. В груди кто-то играет на табла. Большой и малый барабаны. Левое и правое предсердия. Перкуссия. Из-под лезвий коньков летит серая мякоть содранной с ледяной щеки пруда кожи. Софья сама летит вперёд, желая быть первой. Первой во всём. Без смысла и без цели. Чистое, голое желание. Лавирует. Волосы развеваются, как поводья в руках умелого наездника. Концы пропитаны маслом кедра. Есть в этом что-то маскулинное. Или, наоборот, что-то глубоко женское. Природное и естественное. Хлестнули мужчину по переносице. В след ей – взгляд возмущения, негодования и зарождающегося увлечения. Хороша, даже когда неистова. Неистово хороша. Вперёд, быстрее. Plus vite! Encore! Неосторожный поворот. Вскидывает руки, хватается за воздух, тянется к каракулевому воротнику бекеши того, кто стоит рядом. Вцепиться. Удержаться. Но нет. В испуге отстраняется от неё. Отрекается от неё. И Софья падает. Правое запястье пронзает острая-тупая боль. Острое-тупое непонимание, как такое могло произойти с ней. С кем угодно. Но только не с ней. 

Павел Верейский подоспел первым. Старше на семь лет, вдовец, врач. Всё при нём. Обходительный, в меру отстранённый, в меру жёсткий, энигматический. Холод, который не обжигает. Там, где было сердце-пожар осталось сердце-угли. Подуй на них, и они разгорятся вновь. Ей это в новь. Достойный соперник. Так показалось. Вначале.

«А дальше?» Отточенные движения рук. Александр тасует старую колоду карт. Осталась у него от доброго-недоброго приятеля, взаимный интерес с которым так и не перерос в крепкую дружбу. Сила притяжения оказалась слабее закона магнитных полюсов. Два магнита – это система. Система устойчива во времени если она обладает минимумом энергии. При сближении одноимённых полюсов пространственная плотность увеличивается. Система становится неустойчивой. Ходячая энциклопедия. Не вылезает из пыльных аудиторий и научных конференций. Φιλοσοφία, φιλολογία, φυσική, μαθηματικά. Весь в этом. Чистые знания. Или пустые – кому как. Его всегда интересовали именно они, а вовсе не то, как их можно использовать. Первосуть. Первоидея. Первообраз. Каждое знание – это конец нас, не знавших этого, наша завершённость в познании. Собственная методичная конечность не пугала Александра. Познание мира увлекало его сильнее всего остального. Словно количество познанного должно было когда-то перерасти в качество. Только вот качество чего – мысли и духа? И для чего? Какая польза была от его знаний, если он ни с кем ими не делился? Всё в себе. Софье нравилось это. Пока нравилось. Интересно, когда она начнёт в нём это ненавидеть? Интересно, а что он будет ненавидеть в ней? И предал я сердце моё тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость: узнал, что и это – томление духа; потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь.

Насколько знание равно сознанию? К его сознанию возвращается фокус. Фигуры в народных костюмах. Рубашки в мелкую бело-голубую клетку. Стиснуло грудную клетку. Металл под языком. Натянутость в голосе. Набрать побольше и выплюнуть со словами. Вначале было слово. Её слово. Александр так ясно представляет себе их встречу с Верейским, словно сам присутствовал при ней. Или даже был одним из действующих лиц. Так странно… Ощущать чужие воспоминания, как свои собственные. Присваивать их себе. Помнить то, свидетелем чему ты в действительности не был. И всё же он знает, как именно всё произошло. Домысел? Помысел? Замысел? «Так что было дальше?»

«Мне нравились его визиты». Голос будничный, но чуть более флегматичный, чем того требует естественность. Софья следит за его руками. Отец всегда считал карточные игры чем-то стыдным. А ей всегда нравилось делать то, что стыдно. То, что запрещено. Харам – это халяль. Никаких табу. Можно всё, что можно помыслить. «Павел вносил оживление в мою жизнь. Он был интереснее прочих. Впрочем…»

Её демон питался его временем. Её самолюбие тешилось мыслью, что даже своему делу он предпочитает её. Быть первой во всём. Первой, единственной и последней. При нём Софья могла позволить себе быть ещё более капризной и своенравной. Павел сносил это легко, как от неразумного дитя. Да, такие, как она, никогда по-настоящему не вырастают. У них не бывает пресловутой взрослой, размеренной и пресной жизни. Тем лучше. Покойнее и беспокойнее. Мысли о неизбежности быта доводили Софью до исступления. Разорвать и разметать в клочья это тихое счастье. Это идиллическое болото. Душа в душу. Задушиться. Невыносимо душно. Её смешила и душила вседозволенность. Хотелось, чтобы остановили и подчинили. Господи, дай же кого-то сильнее, чем она, кого-то равного, способного совладать, а не потакать. Но нет. Это не он, не Павел Верейский. Свойственная ему твёрдость оборачивалась перед ней гибкостью. Говорят, вода камень точит. Но если сердце – камень, то что останется, если его сточить? 

Софью злила снисходительность Павла. И она упивалась этой злостью. Злость спасала её от капкана семьи. С её горестями-и-радостями-и-в-болезни-и-в-здавии-пока-смерть-не-разлучит-нас-аминь. Хочешь обладать – завоюй. Никто не обещал, что будет легко. Пат. Ничья. И она ничья. Своя собственная. Заслужи. Докажи. Добейся или отступай. Любовь – это война. Слышишь? Война! Опускайте оружие, сдавайте позиции, капитулируйте, господин Верейский, или будете разбиты. Он смеётся в голос, не может остановиться. Почти задыхается смехом. «Софья, сколько же в вас ещё наивности». Готова застрелить. «Прекрасно. Рада, что рассмешила. Посмотрим, как вам будет смешно впредь!» Как же много в ней злости. Бродит и бурлит. Как давно она не была на исповеди. Как много надо сказать… Резко развернулась и побежала. Что будете делать, доктор? Останетесь стоять, как столб, или попробуете догнать? Тошно и весело. Скрыться и быть настигнутой… 

«Амбивалентность». Голос Александра прерывает её рассказ. «Что?» Софья поднимает на него глаза. Вглядывается сквозь зернистую, шевелящуюся в языках пламени темноту в его лицо. Протягивает к нему руку и проводит указательным пальцем по его носу. Если бы она была художницей, то всегда бы писала только его профиль. Раз за разом, и ничего больше. Выводила маслом, тушью, сангиной и углём. Гравировала и чеканила. Он знает. Она говорила ему об этом когда-то. «Швейцарец Блейлер считает амбивалентность основным признаком шизофрении или, говоря шире, шизоидности вообще». Щёлкает его по носу. Выписная бровь предостерегающе изгибается. Вот-вот одёрнет её, скажет что-то резкое. Он может. За ним это водится. Но нет. Оба улыбаются. Слияние и поглощение. Как такое возможно? Как так вышло? Две свободолюбивые самости сошлись, чтобы соединиться друг в друге? 

Что-то тугое зашевелилось в области его солнечного сплетения. Страх потерять себя прежнего. Перестать быть собой. Свобода – состояние субъекта, в котором он является определяющей причиной своих действий. Он знает это определение наизусть. Отскакивает от зубов. Сам себе причина и следствие. А вследствие любви случаются последствия… Нет, Соня, любовь – не война. Любовь – это недуг, хворь. Хмарь. Пробираешься сквозь неё наощупь к неопределённой цели. Ставишь всё на красное. Дамы и господа, ставки сделаны, ставок больше нет. 

Софья облизывает палец и прочерчивает горизонтальную линию на его лбу. «Рай и ад находятся между твоих ушей». Да. Кому бы не принадлежали эти слова, как же он прав. Всё в ней, в этой аккуратной черепной коробке. Все знания, которых так мало, все сомнения, которых так много… Это не она наивна, а он. До дрожи боится близости, словно сближение – пропасть, пути назад из которой нет. Не оступиться бы, не свалиться. Тогда откуда эта жгучая слепящая ревность? В барабанных перепонках бьётся пульс. «И что было дальше?» Всё дальше и дальше. Александр, остановись, ты заходишь слишком далеко. Иногда отсюда не возвращаются. Неужели ты и сам не знаешь того, что хочешь узнать? Я знаю, что ничего не знаю. Ему всегда мало. Стоит только переступить черту, как уже невозможно остановиться. Иногда хочется глубже спрятаться в свою раковину, а иногда – странное желание – невыносимо жаждется, чтобы эту раковину с хрустом раздавили. До осколков, до маревой густой слизи. Чтобы больше не осталось места, в которое можно забиться. Чтобы не в чем было забыться. 

Прошлому место в прошлом. Зачем касаешься его, Александр? «Он догнал меня. Предложил руку, сердце и что там ещё предлагают?» Софья смотрит на него внимательно, выжидательно, но он молчит. Пускай продолжит и закончит свой рассказ сама. Не желает ей помогать. Или боится услышать то, что не придётся по вкусу? Руки останавливаются. Нет. Она останавливает их. Снимает колоду. Черви – козыри. «Открой глаза пошире, Саша. Как видишь, сейчас я сижу перед тобой…»

Лето 1914

Санкт-Петербург – Петроград

Александр, ты видел? Ты слышал? Видовдан. Эрцгерцог Франц Фердинанд. Гимназист Гаврила Принцип. Убийство!

Да, он когда-то это слышал… Или даже видел? Всё это было десятки и сотни раз. И ещё будет. Его жизнь – зеркальный лабиринт. Отражение отражений, в которых так просто затеряться разуму. Кто из этих Александров настоящий? Кто-то один, кто положил руку на малороссийский гербовник и остекленевшим взглядом смотрит на свои отполированные ногти; кто-то один, кто в то же самое время стирает мозолистыми ладонями грязь со своих сапог, сидя в окопе; кто-то один, кто рассматривает фотографию в семейном альбоме? Александр – это кто? Кто-то, все они или никто? Ничто. Шуньята. Великая пустота. 

Александр, ты слышал? Германия объявила России войну! Дворцовая площадь наполняется народом. Император вместе с супругой выходят на балкон. При их появлении все на площади снимают шапки и опускаются на колени. Он наблюдает за этим со стороны. Всегда сам по себе. Ding an sich. К горлу подкатывает тошнота от своей же безучастности и от всеобщего нездорового единения. Александр, на чьей ты стороне? Нельзя оставаться в стороне… 

Австро-Венгрия объявила России войну. Что-то страшное надвигается, что-то неправильное и неправедное. Он закрывает глаза в Санкт-Петербурге, а открывает уже в Петрограде. Что изменилось? В голове пухнут и лопаются мысли. Смачные, гнойные, липкие. Петроград… Что главнее – слово или суть? И что есть суть без слова? Останется ли он собой, если от него не останется слов? Вначале было слово. Слово слов. Начало начал. Конец концов. Мысли-смыслы жужжат и жалят. Жалко, как жалко, если от него не останется ничего…

Города, в котором он родился, больше нет. Прежнего мира больше нет. Мира нет – война. Вона. Когда его приятель из Киевской губернии произносил это слово, ему всегда чудилась «война». А это ведь была «она». Она – война. Они договариваются с Софьей о встрече, но он не приходит. Александр, где ты? Где ты, Александр? На листе, просунутом под дверь, – неровный пульс букв. Где он? Ох, Сонечка, лучше тебе не знать. Я ведь в аду, Сонечка. Горю, всё горит. На улице – летний зной, а у него жар. Жар-птица. Благословение и проклятие для человека, завладевшего ей. Пляска Кащеевых слуг под чарами Жар-птицы. Поганый пляс Кащеева царства. Стравинский. Сколько раз он ставил эту запись? Не меньше полусотни. Мелодия зловещая, неживая и вместе с тем стихийная. Впервые он услышал её в Париже. Премьера, Гранд-Опера, Дягилев, все рукоплещут. Oh, comme c’est beau! Bravo! А он не чувствует ничего. Покрасневшие от аплодисментов ладони, а внутри всё одеревенело. И скука, и маета, и лёгкий стыд от того, что он не испытывает ни доли, ни грана того восторга и возбуждения, которым исходят все вокруг. То, что тронуло всех, не тронуло его. Чувственный изъян. Погрешность. Грех. И вот, в чаду и бреду он раз за разом прокручивает эту пластинку. Привыкает к ней и проникается. И с пониманием приходит принимание. И любовь. Любовь – это понимание? 

Мысли скачут лихорадочно. Вертиго. Он дурно поступает с Софьей, очень дурно. Пожалуй, ближе неё у него сейчас никого и нет. Да и не было никогда. А он пренебрегает. Избегает. Убегает. Не может иначе. Не может думать ни о чём, кроме этой внезапно начавшейся войны. Словно только сейчас вся его жизнь стала обретать свой истинный смысл. Всё, что спало в нём, проснулось. Он заглянул в себя и увидел Александра, который был подлиннее его прежнего. Он вдруг объял и постиг себя таким, каким он всегда был, – во всей наготе своих страхов и несовершенств. Бренный, конечный, слабый. И готовый подняться над этой немощью, но не одним лишь величием мысли или духа, а всем своим существом. Каждым своим хрящом и суставом, каждым атомом своего тела слиться с дыханием истории. Вот для чего всё было. Всё, что он видел и знал, перестанет принадлежать только ему, а станет частью целого, народного. Как же раньше ему не нравилось это слово – «народ». Безликая масса, толпа. И как сейчас он трепетал от предчувствия этого срастания. Перестать быть только собой, встать плечом к плечу с таким же Александром, как и он, а может с кем-то лучше и чище… И если так будет нужно року – пасть. Без сомнений и мольбы о продлении. Он и так слишком долго длил себя собой. Если конец наступит раньше, чем он его ждал, значит так тому и быть. Смириться, смирить и обрести мир.

Стук в дверь настойчивый. Словно биение сердца где-то во вне. «Саша, открой! Я знаю, что ты здесь!» Голос встревоженный, охрипший и родной. И всё равно ему хочется затаиться, слиться с комнатой и не отвечать. Стук не прекращается. Наоборот – нарастает и нарастает. Барабанная дробь. Александру жалко её пальцы. Ведь отобьёт в кровь, если ещё не сделала этого… Открывает. И это простое действие так неожиданно для них обоих, что с минуту они с Софьей смотрят друг на друга молча, не решаясь произнести ни звука. Всё, что вертелось у неё на языке, застыло на нём. Всё кажется таким неважным и пошлым. Губы приоткрыты. И вместо слов изо рта вырывается вздох. Ох. «Соня, я отправляюсь на войну». Вот и всё. Он сказал то, что хотел и боялся сказать. Не этих слов она ждала от него в это лето, не этих. Но других у него для неё сейчас нет. Ни для неё, ни для себя. Как же он устал думать, бояться чего-то, решать и решаться. Хватит. Мыслей в его голове хватит уже на годы вперёд. Больше не надо. И вновь, как при их первой встрече, свистит пощёчина. Дежавю. В чём-то совсем ребёнок. Не знает, как иначе выразить свою растерянность, ужас и отчаяние. Он прислоняется своей пылающей щекой к её, влага бегущей слезы холодит кожу. Вот и всё. Вот и всё, Соня, успокойся. Это надо просто принять. 

Но она не принимает. Просит не бросать её. И это она-то, с её неукротимой гордостью. Переступила через себя, смирила свою огненную спесь. Но от одной мысли о том, что он со всей «чистой публикой» будет сидеть в столичном театре и требовать перед спектаклем исполнения национального гимна, Александру становится тошно. Невыносимо отсиживаться в Петербурге-Петрограде в то время, как тысячи других не менее, а может и более достойных отправляются в мясорубку. Соня, родная, я же возненавижу себя за это, объясняет он ей. Она механически кивает, но он отчётливо различает укор в её глазах. Вновь молчание затягивается. Тугое и плотное, как канат, протянутый от него к ней. Или наоборот. А затем она вдруг просит покинуть её не женихом, но мужем. «Саша, давай поженимся». Он смущён бесхитростной простотой этого предложения, её непредсказуемостью и способностью удивлять. Решительная, как всегда. Не надо никакого белого платья, никакой фаты и никаких гостей. Ничего не надо. Только он и она. Только быстрее. Но он и не желает об этом слышать. Если он не вернётся, то Софья станет вдовой, даже не вкусив всего счастья – счастья ли? – их семейной жизни. А если вернётся – тогда у них будет время всё хорошо обдумать и устроить. Без спешки. Не проглатывая дни их общей жизни, не перетирая моменты в пыль. Вернётся он или нет? Известно одному лишь Богу, в которого он раньше не верил, а теперь вверяет в его руки всю свою жизнь. Бог сильнее рока? Или Бог и есть рок? От вопросов, на которые нет и не может быть ответов, к горлу подкатывает тошнота. Отрыжка. Судьба есть, и вместе с тем будущее таит в себе все возможности. Когда-то это уже было. Мысли бегают по кругу. В нём больше нет свежести. В нём больше нет наивности. И от этого уже не горько. Уже никак. Всё предрешено и ничто не предрешено. Он хорошо усвоил этот урок. В один и тот же момент возможно всё: и распятие, и воскресение; и да, и нет; и белое, и чёрное. Софья протягивает ему свою фотографию. Чёрно-белый снимок. Хороший снимок. Объектив фотоаппарата поймал её суть – этот истовый огонь, которым он восхищался и больше всего в ней любил. На обороте её аккуратным почерком подписано: «Моему Саше. Вернись ко мне целым и невредимым. С любовью, твоя Софья». Вот она, его Соня. Не хочет, но отпускает. И в этот момент он испытывает к ней почти священную благодарность. «Вернись ко мне, Саша», – произносит она сипло и, не желая дальше длить момент расставания, разворачивается и уходит. Спина прямая и напряжённая, быстрые шаги. Ещё немного и она перейдёт на бег. Но вместо того, чтобы нагнать её и остановить, он вдруг думает: а что, если это их последняя встреча? Что, если удаляющиеся очертания её спины, угадывающиеся сквозь тонкий шёлк чёрной блузки, – это последнее, что он видит, а затем «они» исчезнут, и останутся лишь «он» и «она», разбросанные по разным уголкам света? Этого ли он хочет на самом деле? Ради этого он нашёл её спустя годы ожидания? Александр долго смотрит вслед Софье, но так и не переступает через порог. Стук каблуков затихает, и он тихо затворяет за ней дверь.

Весна 1915 года

Юго-Западный фронт

«Сонечка, душа моя, как же я устал. Капитан велит: пишите – жив, здоров, живём весело, стремлюсь всей душой быть честным сыном своей справедливой родины. Но не могу, милая, тяжело, претит. Если что в этом письме будет зачёркнуто или вырезано, то я даже не знаю, как ещё писать. У нас страшный орудийный бой. Пушки дымят и гремят, над нами и под нами шипят, чавкают и лопаются на сотни кусков снаряды. У кого уже нет руки, у кого ноги, а кто весь плавает в крови. И стоны отовсюду. А меня это уже едва трогает. Хочется лишь тишины и покоя. Теряю себя по капле. Чувства притупляются, делаешься совершенно деревом. Как же глупо это всё. Как неправильно. Когда же мы уже свидимся, моя хорошая, моя красивая…» Александр замер, и чёрное чернильное пятно начало расползаться по мятой бумаге. Клякса ширилась и круглилась, как зрачок при виде опасности. Она смотрела на него, а он на неё. Неужели, он не напишет это и сейчас? Всего каких-то пять букв. И ведь настоящих, подлинных. Он именно так чувствует, именно так думает. Отчего же не написать? Но каждый раз, как рука его начинает выводить это заветное слово, так с ним случается паралич. Справа и слева, со всех сторон все только и пишут «люблю», «люблю», «люблю». И так гнусно становится от этого. Растащили любовь на слоги, буквы, звуки, разворовали. Будто напишешь «люблю» – и всё, ты ещё чем-то жив, ты ещё кому-то нужен, и не так страшно будет, и не так горько. Нет, он не разменяется, не станет прятаться в удобных словах. Не станет он заклинать какой-то лист. Amo, amo, amo! Вот она, первомолитва. Но ему ли чернить сейчас её своими загрубевшими, мозолистыми пальцами? Не чистой любовью дышит всё его тело, а смрадом, потом, ужасом и похотью. Вся грудь его шелушится от какой-то сыпи, из сапогов тянет чем-то кислым и влажным, все ноги стёрты не до мяса – до костей. Что стало с тем боттичеллевским юношей, которым он был? Что стало с этим любителем «чистого знания» и знатоком классической музыки, который мог часами шептать Софье что-то бессмысленное и красивое? Его больше нет. А этот всё ещё незнакомый ему человек в засаленной форме разве имеет право на любовь? На что он вообще имеет право? Нет, ни в коем случае нельзя писать этого. Что-то даже суеверное встрепенулось в нём, словно одно лишь это слово отделяло его от гибели. Напишет – и тут же сгинет. Даст Бог им с Софьей возможность свидеться вновь – он скажет. Обязательно скажет. Но потом, потом… А сейчас просто поставит точку. Несколько штрихов – и жирная клякса оборачивается пузиком нарисованной обезьянки. Широко расставленные уши, длинный хвост. У Софьи собрался уже целый зоопарк из его недолюбовей. Что ни письмо – новое животное. Понимает ли она, что это значит, что он хочет этим сказать?

Снаряд гаубицы разорвался совсем рядом. В лицо вначале ударило чем-то жирным и влажным. Земля. Затем по коже потекло что-то мокрое и липкое. Он схватился за левую щёку, попытался сделать шаг и только тогда понял, что лежит. Захотелось что-нибудь крикнуть и самому себе дать понять, что он ещё жив. Но вместо голоса внутри что-то забулькало и загудело. В ушах стоял комариный звон. Он и сам словно стал комаром, угодившим в стеклянную банку. Мир вокруг заглох, и лишь о его черепную коробку изнутри бились какие-то невнятные звуки. Александр попытался открыть глаза, но открылся лишь правый. Всю левую сторону тела жгло и щипало. Пахло опалёнными волосами и кожей. 

Падая в бессознательное, он пытался ухватиться хоть за что-нибудь, что удерживало его в реальности. Его зовут Александр. Сейчас идёт война. Он служит в артиллерии на Юго-Западном фронте. Его ранило, но пока он ещё дышит. Сердце его бьётся. Под ним земля. Над ним небо. Он не слышит голосов товарищей. Он прожил бездарную жизнь. Он жадно брал от неё всё и ничего не отдавал взамен. Он никого ничему не научил. У него не было верных друзей и он сам не был верным другом. Он не сделал счастливой женщину, которую любил. У него нет детей. Соня не дождётся его, а последнее письмо, которое он ей отправил, было таким непростительно коротким. Он так и не сказал главного. И теперь жалеет об этом.

Слабый стон вырвался из его пересохших губ, когда тело положили на холстяные носилки. Его несли стремительно и неаккуратно. Быстрее, быстрее, лишь бы успеть. Мимо всех этих тел. Мимо зарытых в землю чьих-то ступней. Мимо трупа без лица, лишь с клочком чёрной бороды на окровавленном подбородке. Мимо вырвавшихся из живота кишок. Мимо свистящих спереди и сзади снарядов. Мимо орудий, которые заряжали снова и снова. Чтобы снова и снова убивать и быть убитыми. Мир вокруг и под ним дрожал, бежал, подпрыгивал и пульсировал болью. На мгновение Александру стало стыдно за звуки, которые мокротно поднимались вверх по его горлу и вот-вот должны были вырваться наружу, но он не в силах был их сдержать. Он до скрипа, до хруста стиснул зубы. Эмаль на его верхнем резце треснула и на пересохший язык упало несколько осколков. Вена на лбу вздулась и напряглась – вот-вот лопнет. Всё лицо скрутило и исказило в конвульсивной мессершмидтовской гримасе. Александр громко и бранно завыл. И от этой унизительной животной слабости вдруг стало немного легче. 

Санитарный автомобиль домчал его в госпиталь. Потерявшего много крови, но живого. Вместе с сознанием к нему пришёл и страх. Где его тело? Почему он не в силах им пошевелить? Где его вещи? Где фотография Софьи? Голова Александра заметалась по подушке, и только прикосновение тёплой ладони смогло слегка унять ужас. Вначале ему показалось, что это она стоит над ним. Но нет, конечно нет. Какая-то молоденькая сестра с грустными и ласковыми глазами. Она дала ему воды и села рядом. «Сонечка», – прошептал он. Она замотала головой, а затем спохватилась и, засунув тонкую, почти детскую руку под подушку, достала фотографию. На его левом глазу была повязка, но правым он смотрел на измятую карточку, с которой на него всё с таким же достоинством смотрело благородное лицо Софьи. Его Соня никогда не постареет и не подурнеет, не заболеет и не умрёт. На этом маленьком чёрно-белом снимке она навсегда останется молодой.

Затем был беспокойный сон и много боли. Холод судна и стыд за свою немощь. Жар и бред. Запах лекарств, стоны и утешения. «Павел Владимирович, Павел Владимирович», – обращались к уставшему врачу сёстры и фельдшеры. И где-то из глубины памяти выплывало это имя, а затем исчезло вновь. Как мираж. Как воспоминание. Он упал, а его подняли. И доктор навещал его. Или не его. Её. Софья упала, и уставший доктор поднял и навещал её. А потом полюбил.

«Доктор, спасите меня», – еле движимыми пальцами правой руки Александр хватается за край белого халата. Сколько времени прошло с того момента, как он попал в госпиталь? Сколько времени он потерял… Впервые после взрыва сознание вернулось к нему в своей полноте. Он ощущал своё тело, точнее те его части, которые ещё были способны передавать нервные импульсы в мозг. Он отчётливо видел, что происходит вокруг. Он чувствовал хлопковую ткань у себя в руке. Врач обернулся. И лицо его вдруг показалось Александру таким близким и дорогим. Таким настоящим. «Доктор, спасите меня», – повторил он, и понял, что отчего-то плачет.

Вечером врач пришёл к нему с листом бумаги и карандашом. Сел на стул возле постели Александра и долго молчал, разглядывая его лицо. А он лежал и смотрел в потолок. Осознание того, что в тот вечер на поле боя он потерял ногу и руку, наконец, дошло до него и накрыло каменной плитой. «Вернись ко мне целым и невредимым. С любовью, твоя Софья». Было больно и горько. И ощущение ничтожности переполняло его, что жить больше не хотелось. Он сожалел о том, что днём умолял спасти его. Какая теперь разница? В лучшем случае, Софья останется с ним из жалости, в худшем…

Уставший голос Павла Владимировича нарушил тишину. Он начал что-то рассказывать о себе, о своей семье, о том, как стал врачом, о первом пациенте, которого спас, и о первом, которого спасти не смог, о жене, которая умерла совсем молодой, и о девушке, которую он полюбил, но которая не захотела быть с ним. Прокашлявшись, он предложил записать письмо для Софьи, если Александр желает ей что-то передать. Александр повернул к нему голову, но продолжал хранить молчание. Он смотрел на заточенный карандаш в руке врача. Вот же, его шанс сказать Софье всё то, что он так для неё берёг. Пусть знает, как сильно он её любит. Или любил… Будет ли он ещё жив, когда дойдёт это письмо? Глупый, глупый вопрос. Это ведь совсем не важно. Пускай в его последнем письме к ней не будет войны, боли и сомнений, не будет пустых, ничего не значащих слов – лишь самое главное, что произошло когда-то и до сих пор происходит между ними, несмотря на время и расстояние. И пусть сам текст будет выведен не его рукой, Софья поймёт и увидит, что это написал именно он – оголённый и беззащитный в своём чувстве и вместе с тем несломленный, оставшийся прежним Александром, способным на самое главное, что вообще доступно человеку, самое непонятное, нелогичное, иллюзорное и прекрасное – любовь. И пусть от него осталась лишь половина, но эта половина вся без остатка принадлежит ей.

Павел Владимирович занёс карандаш над листом бумаги, но Александр замотал головой. Не надо. Ничего не надо. Порыв откровенности сменился чем-то гадливым. Он не хочет любить на бумаге. Не хочет растягивать унижение и своими чувствами обязывать Софью. Если ему не суждено умереть сейчас, то он вернётся домой не героем, а обузой. Увидеть жалость и ужас в её глазах – хуже смерти. Она ведь не хотела отпускать его, и вот… И вот что получит она, молодая и прекрасная, за месяцы своего преданного ожидания? Вместо поцелуя у алтаря, обмена клятвами и «жили они долго и счастливо» – какое-то с каждым днём всё более чужое тело, поглощённое своим увечьем и страданием, замкнутое в своём несчастье, дикое, больное, неспособное обходиться без её помощи. Что он сможет дать ей, кроме привязанности, которая с каждым днём всё больше будет наполняться раздражением и злобой? Он будет зависеть от неё, и эта зависимость сведёт его с ума. Он знает, прекрасно знает, как это будет. Нет, Сонечка, я ничего не буду передавать тебе. Возненавидишь меня – тем лучше. Поплачешь и пройдёт. Сны всё сотрут. С каждым утром я буду всё дальше и дальше от тебя, пока не исчезну совсем. «Не надо никакого письма, доктор. Уберите лист».

Наутро ему стало хуже. Он весь горел. Правая ступня пылала. Инфекция. Отрезать. И снова эти слёзы. И снова это «доктор, спасите меня». Не хочу умирать. Пусть треть меня останется, пусть хотя бы треть. И страшный вой вырывается из груди. Он воет и кричит. Спасите. Спасите, доктор! Артериальный жгут, скальпель, крючки Фарабефа, пинцет, зажимы… Все его мысли превращаются в вой, и единственное членораздельное, что прорывается сквозь него, – какие-то куски из медицинского учебника, что он листал на досуге в такой невыносимо далёкой прошлой жизни. Ампутация конечности является одной из древнейших операций. Со звоном ложатся на железный поднос ампутационный нож, пила, долото, рашпиль и иглы… В древности способы остановки кровотечений были несовершенными. Культи конечности погружали в кипящее масло, смолу или мёд, прижигали калёным железом. Кетгутовая нить, ножи Бергмана, кусачки Люэра… «Нет, стойте, не надо, не надо ничего от меня отрезать! Доктор, где же наркоз, где же наркоз, доктор? Почему вы не остановитесь, доктор? Я же всё чувствую! Это специально, доктор, из-за Сонечки? Вы специально меня мучите?» Александр кричит, но даже сам себя не слышит. Всё это реальность или вязкий кошмар, который он никак не может сбросить с себя? Да и не всё ли равно, рисует эту агонию его воспалённое сознание или она происходит на самом деле? Не всё ли равно, почему он испытывает боль, если он её испытывает? Александр чувствует так же отчётливо, как когда-то губы Софьи на своих губах, как холодное лезвие скальпеля входит в его кожу. Рассечение мягких тканей. Острая боль. Надрез надкостницы. И вжух-вжух. Умелая твёрдая рука перепиливает кость. Господи, когда же это всё кончится… Спазмы смеха и рвоты подкатывают к горлу. Что вырвется скорее? Бодрое вжух-вжух. Смердит металлом, кровью и чем-то гнилым. Неужели, это он гниёт заживо? Заживёт ли? Звон инструментов. А затем что-то перещёлкивает и всё вокруг погружается в черноту. Ничего не видно, ничего не слышно, пила беззвучно скользит по кости и та без хруста переламывается. «Доктор, доктор, где я?» Тсс. Молчи. Давай послушаем, как падает снег. Какой снег? Где я? Весенний снег, дурачок! Александр закрывает свои закрытые глаза и представляет, как снежинки отрываются от земли. Их подтаявшие края восстанавливаются. Они вновь полноценны. Они вновь безупречны. И они падают вверх. И он тоже падает вверх вместе ними. Вверх. Над своим телом, над доктором в перепачканном халате, над лазаретом и надо всей этой нелепой войной. Вверх. Назад в колыбель мироздания.

<…>

Глава 6

1989

Судьба распорядилась так, что роль неудачника в их семье выпала именно ему. Он бы и хотел стать кем-то другим, кем-то умнее и лучше, но место уже было занято. Его старший брат Павел рано начал говорить, читать и писать, показывал поразительные успехи в учёбе, был примерным сыном и гордостью школы. А Александр был лодырем, мечтателем и хулиганом. Кто разбил окно, намочил тряпку мыльной водой и прилепил конфету к спинке учительского стула? Конечно, Александр Верейский. А кто выиграл олимпиаду по биологии, принёс больше всех макулатуры и снял котёнка с дерева? Конечно, Павел Верейский. Павел собирал гербарий, а он – остатки табака из отцовских папирос. Павел зачитывался медицинскими энциклопедиями, а он – книгами Дюма, Азимова и Лема. Павла интересовало, как устроен мир, а его – как из этого реального мира сбежать. Павла первым в классе приняли в Комсомол, а его единственного из всех не приняли в него вообще. Но родителей тогда это не сильно заботило. Они любили его мягкой, потакающей любовью и к его радости не тратили времени на муштру и наказания.

Павел без проблем поступил в первый мед, в котором когда-то учился их отец, а Александр, естественно, провалил экзамены. Устроился санитаром в Боткинскую, надеясь, что на следующий год, как-то миновав армию, поступит, хотя по большому счёту ему было откровенно без разницы, куда поступить. А точнее, куда не поступить. Его ничто особо не интересовало. И в выходные, вместо того, чтобы нависать над учебниками, он слонялся по улицам с местной шпаной. Один раз его даже взяли на задание – обчистить квартиру. Но из всего того, что они с товарищами вынесли, ему выделили лишь тоненькую цепочку, да и та, как он понял уже дома, оказалась всего лишь позолоченной.

Не поступил он в медицинский и на следующий год. Мать пила валокордин и каждый день ходила в церковь ставить свечки, чтобы его не отправили в Афганистан. Александр не знал, кто из святых внял её молитвам, но в Афганистан он действительно не попал. Зато, несмотря на граничащую с непригодностью к службе кардиограмму, его определили на флот, и на три года, вместо сухопутных двух, он отправился на Дальний Восток.

Из армии он посылал домой длинные жизнерадостные письма, сопровождая их карикатурами в виде животных на своих сослуживцев. Мать радовалась, что с ним всё в порядке, отец радовался, что их сын хотя бы не нытик. В ответ же Александру чаще всего приходили письма, выведенные всё менее разборчивым почерком Павла. К концу его службы из всех их писем можно было сложить неплохую книгу армейско-врачебных рассказов и небылиц.

С Дальнего Востока Александр вернулся повзрослевшим, похудевшим и погрустневшим. Мать бросилась к нему на шею с поцелуями, пачкая его обветренные щёки жирной красно-коричневой помадой. Отец хлопал по плечу и бравурно повторял: «Орлик вернулся. Ну, заживём!». Павел гордился братом, любовался его нарядной формой и обещал познакомить с одной миловидной студенткой педиатрического факультета.

На следующей неделе они вместе отправились на день рождения к товарищу Павла. Конечно же, среди приглашённых была и эта студентка. Она и вправду оказалась на редкость хороша собой, волосы её были уложены красивой волной, и цвет платья весьма шёл к её лицу. Но когда пробка от шампанского угодила Александру прямиком в левый глаз, она так пискляво и отрывисто засмеялась, что вся зарождающаяся симпатия к ней с его стороны вмиг исчезла. Дура. Павел потом спрашивал, понравилась ли она ему, и очень удивлялся, получив отрицательный ответ. Он предпринял ещё одну попытку устроить счастье брата, но, услышав комментарий про слишком большие уши девушки, оставил это. Сам Павел уже давно встречался с деловитой, постоянно дававшей непрошеные советы студенткой юрфака Галочкой и уверял привередливого братца, что ищут не до лучшей, а до первой подходящей. Александр мог только позавидовать его практичности и удачливости. Никакие «подходящие» ему не попадались, всё было не то. На горизонте маячил призрачный идеал, но он был настолько призрачный, что Александр опасался, что тот затерялся где-то между прошлым и будущим, и на его век так и не выпадет никакой встречи.

Потом были какие-то подработки, опять Боткинская… Твёрдо решив, что больше никаких попыток поступить в мед он предпринимать не будет, Александр подал документы в ГИТИС. У него было живое, пластичное лицо, хороший рост, который особенно бросался в глаза, когда он не сутулился, приятный тембр и удивительная способность касаться каких-то тонких материй души. Но, как оказалось, подобными талантами обладал не только он. И хотя он явно приглянулся членам комиссии, имя своё в списке рекомендованных к зачислению так и не нашёл. Его постигла очередная неудача. И сколько их ещё будет?

От здания института до дома Александр шёл пешком. Надо было подумать. Надо было что-то делать со своей жизнью. Заняться чем-то полезным, начать зарабатывать, отдавать родителям деньги за квартплату и продукты. Надо было найти место, в которое он будет уходить и из которого будет возвращаться, как любой нормальный человек. Любой. Нормальный. Человек. Только была одна проблема: он не был нормальным. Он был бракованным, плохо сделанным устройством, которое вопреки всем законам логики как-то умудрялось функционировать. Всё чаще его мучили мысли о бессмысленности жизни. У своего существования он не видел никакой цели. Он не обладал выдающимися способностями ни в одной области, он не встретил ту самую женщину, которая должна была перевернуть весь его мир с ног на голову, а потому не хотел заводить семью, у него не было каких-то удивительных и сложноосуществимых желаний. Но главное – жизнь не доставляла ему никакого удовольствия. Каждый новый день приносил ему лишь новую порцию сомнений и вопросов. И никаких ответов. Александр не понимал, кто он, чего он хочет и куда он идёт. Зато он лучше всех в своём окружении умел держать лицо. Александр Верейский производил впечатление довольного, пригретого и легкомысленного человека, который мог бы многого добиться, но ему мешает лень.

Чтобы скрыться от родительского внимания, он устроился в военизированную охрану Курчатовского института. В свободное время на работе много читал: книги по истории, философии, классику, которую пропускал в школе, детективы и фантастику. В свободное время от работы делал варёнки и записывал на кассеты зарубежные хиты. Он засыпал, прокручивая в голове песни Высоцкого и Цоя, и просыпался под мелодии The Beatles и Rolling Stones. Он и сам хорошо пел. Мать с отцом любили слушать его на семейных застольях. Павел старался не подавать вида, что любит, с каждым месяцам обрастая циничным врачебным панцирем и пытаясь избегать всяких «сентиментальностей», но та пелена, которая вставала перед его глазами, когда он слушал голос Александра, говорила лучше любых слов. 

Когда Павла приняли на работу в Центр Бурденко, они устроили праздник. Родные, друзья… Мест даже за раздвинутым столом не хватило на всех. Павел представил гостям свою невесту, ту самую Галочку-советницу. Они сидели с ней рядом, соприкасаясь рукавами, и были такими бесконечно молодыми, счастливыми и пьяными уже от того, что всё в их жизни правильно и идёт своим чередом. Звучали тосты и шутки. Звенели бокалы. Когда стемнело, Александр достал гитару и под мерцание свечей зачем-то спел «В лунном сиянии». За окном стоял июль, полный надежд и очарований. Воздух был таким тёплым и опьяняюще сладким, что хотелось пить его, как вино. А он отчего-то пел про зиму и горечь, про чужую любовь. И ему самому вдруг стало так больно и горько, что на последних словах голос его надломился и треснул. Но никто этого не заметил – все думали о чём-то своём. Кроме Павла. Он смотрел прямо на брата, умный и проницательный. Словно вспомнил то, чего помнить не мог, и безмолвное прошлое загустилось папиросным дымом между ними по столу. 

Затем играли свадьбу Павла. Александр был без подруги, и потому весь вечер протанцевал с сестрой невесты. Мать щебетала «Как хорошо вы смотритесь вместе», вгоняя девушку в краску. Время от времени та робко поглядывала на Александра, но не находила в его взгляде взаимности. Вот же ирония. Он мог подойти почти любой, но той, которая нужна была именно ему, всё не было. Он искал её в театрах и кино, вглядывался в лица прохожих. В метро, троллейбусе, магазинах и парках. Её не было нигде. «Да Саша, что Саша… Обалдуй он, – отмахивалась мать в разговорах с подругами. – Безответственный мой Саша! И в кого только? Горе-то какое». «Да прекрати ты, мать, дай человеку нагуляться. Не дави ты на него, сам разберётся. Уже не маленький», – пытался смягчить её отец. А вот Павел в этом вопросе твёрдо стоял на стороне матери. Александр отчётливо различал, что восхищение первых месяцев после его возвращения из армии давно уже сменилось во взгляде Павла густым и тягучим неодобрением: бесперспективный, безынициативный бобыль. Его рациональный, прагматичный, порядочный и любящий порядок брат усматривал в его нежелании самореализации лень, а в нерешительности перед отношениями прикрытый романтикой эгоизм. Александр всем сердцем протестовал против этих ярлыков, но как знать… Может он и сам себя не знал.

Вскоре Павел съехал из родительской квартиры и зажил своим домом. «Паша – нейрохирург, – гордо заявляла мать по телефону всё тем же подругам. – А Саша… Саша в Курчатовском работает». И после этих слов всегда быстро переводила разговор на что-нибудь ещё, лишь бы не пришлось уточнять, что её младший сын вовсе не учёный, а самый обыкновенный охранник. 

И хотя Александр не чувствовал в себе никаких амбиций, но постоянная материнская конспирация так ему опостылела, что невозможно захотелось сбросить удушливую маску неудачливого Арлекина и доказать себе, родителям и Павлу, что он тоже чего-то стоит. Его бывшие школьные товарищи решили организовать кооператив, и Александр ухватился за эту идею, как за шанс стать успешным, обеспечить себе и родителям такую жизнь, о которой Павел, горбившийся над операционным столом, даже не мог и мечтать. Вот только денег, чтобы вложиться в дело, пришлось просить у отца. Идея сына заняться изделиями из кожзама хоть и смущала его – они с Павлом спасают реальные человеческие жизни, а Александр не придумал ничего умнее, чем заняться подделками – но в то же время вселяла надежду. А вдруг! Впервые Александр решил заняться чем-то своим, взять на себя ответственность, не стоило рубить планы сына на корню. «Я всё верну. В два, три раза больше верну!» – обещал Александр, пряча отцовские деньги во внутренний карман куртки. 

Вначале работа шла бодро. Они сделали и продали несколько вещей. Успешное начало необходимо было обмыть, и вся прибыль ушла на это. Затем большая часть вырученных от продажи средств пошла его «семейным» партнёрам. Саша, ты же понимаешь, жёны-дети, это такое дело… Да, конечно, понимаю. И дальше его доля оставалась всё такой же небольшой. Похвастаться было нечем. Вместо отданных сторицей денег, он отплатил отцу натурой. Да и то не совсем ему – подарил матери на день рождения сумку и куртку из искусственной кожи, которую она вроде как благодарно приняла, но так никогда никуда и не надевала.

От безысходности Александр начал играть. Удача улыбнулась ему только вначале, а затем пошла непрерывная полоса невезения, которая лишь сильнее поджигала его азарт и желание отыграться. Не везёт в картах – повезёт в любви. Он так часто слышал эту фразу, что уже готов был в неё поверить. Но в любви ему тоже не везло. Были какие-то женщины, лица которых он забывал сразу же после того, как они расставались. Были какие-то объятья и поцелуи. Нежеланные, пустые. И ночные разговоры по телефону с гнетущими паузами, которые он должен был заполнять признаниями в чувствах, которых у него не было. Коммерсантом он так и не стал, дела шли из рук вон плохо. Не было в нём предпринимательской жилки, стержня, куража. Все на нём проезжались.  «Мягкотелый наш Саша, безотказный», – говорил отец, всё больше и больше разочаровываясь в сыне, и окончательно перестал давать взаймы. И Александр теперь раз за разом звонил брату. Паша, выручай. Паша, дай. Паша, верну. Клянусь-обещаю. И раз за разом Павел с тяжёлым сердцем выручал, давал и не надеялся, что брат ему что-то вернёт. Жена Павла с каждым таким звонком всё сильнее мрачнела, а вскоре и вовсе перестала сдерживаться и откровенно говорила о том, что думает о его непутёвом, безответственном и бездарном брате. Александр приносил хаос и разлад в их и так неидеальный семейный быт, но ничего не мог с собой поделать. Только Павлу он доверял и всё ещё надеялся, что когда-нибудь сможет отплатить ему сполна.

Когда и как наркотики вошли в его жизнь, он и не понял сам. Хотя… Они пришли вместе с ней. Это она их принесла. Молодая художница. Сбросила пепел от сигареты на его ботинки, ухмыльнулась, вскинув бровь. «Софья», – протянула руку с рассечёнными тонкими полосами запястьями. Все пальцы в кольцах, в ушах звенят крупные серьги. «Хочу написать ваш портрет». Вот так запросто остановила посреди улицы, а он почему-то согласился. На следующий день пришёл к ней в мастерскую. Разглядывал картины с оглушением. Талантлива глубоко и прочно. Порочно. Какая-то болезненность во всех работах, даже ярость. Но ведь хороши, свежи. И всё портреты. И всё мужские портреты. Ловит на себе её взгляд. Разглядывает его, словно товар на прилавке. Оценивает. «Наконец-то. Идеально. Именно то, чего не хватало. Посмотри на свой профиль». Бесцеремонно перешла на «ты». Подала ему зеркало, а сама отошла. Любуется. «И нос с горбинкой. Совершенен». Заварила кофе в турке. Немного перца и мёда. «А это на десерт», – протянула запястье, а на нём, прямо по линии одного из шрамов – белая полоска. «Не бойся, пробуй». И он, зачарованный всей этой распущенностью, зачем-то пробует. Втягивает ноздрями белую пыль. И запивает сладким и острым кофе. И жизнь вдруг начинает нестись по венам. Ему становится так легко, как не было никогда. 

Все дороги теперь ведут в её мастерскую. Он идёт в кооператив, а попадает к ней. Идёт в универсам за столичным и «Столичной», и вновь у неё. Он приходит к ней часто и остаётся, пока не прогонит. Она пишет его, а в перерывах между этим они спят, пьют портвейн, курят «Яву» «явскую» и нюхают с линий жизни на её ладонях асбестовые дорожки. Иногда приходят её друзья-художники. Её друзья. Или её любовники? Ревнует до смерти, но вида не подаёт. Решает с ней познакомить Павла. Мол, смотри, и у меня кое-кто появился. Нашёл я. А ты волновался. Ведёт посмотреть на её картины. И на неё. Пока идут, взахлёб рассказывает, какая невероятная. Ого-го красотка и талант-талантище! Пришли. Представляет их друг другу. Соня протягивает Павлу руку, а тот, после рукопожатия, демонстративно вытирает ладонь платком. Оскорбилась страшно. «Заразу платком не сотрёшь. Не желаете спирта?» – а сама улыбается, как ни в чём не бывало. «Предлагаете принять внутрь? Не хотелось бы нарушать традиции этого дома, но как-нибудь обойдусь». Вот и познакомились. Два главных человека в его жизни возненавидели друг друга с первого взгляда.

«Нашёл, кого выбрать, Саша. Подружка твоя – маргиналка и наркоманка», – отчитывает его на лестничной площадке Павел. «Замолчи, Паша, ты её совсем не знаешь». Да он и сам её толком не знает. И вместе с тем ему кажется, что он знает её лучше всех на свете. Вот же глупость. Глупеет на глазах.

Так и живут. 

Время течёт так странно в этой новой для него жизни, в которой появилась она. Иногда Соня просит его что-то купить. Молоко, мёд, орехи. Охра, марс, умбра. Но денег никогда не хватает. Когда он в последний раз работал? Когда в последний раз что-то получал? И Александр пускается во враньё, придумывает десятки причин и опять просит брата об одолжении. Какое-то время Павел даже продолжает идти ему навстречу, но с каждым разом делает это всё менее охотно. Чтобы усмирить бдительность брата, Александр начинает понемногу возвращать ему долги. Берёт в долг у матери, чтобы вернуть долг брату. И так без конца. «Какая низость», – думает он о себе, и всё время ждёт, когда же в своём падении он достигнет дна, чтобы, наконец, от него оттолкнуться. 

Но дно всё не наступает. Лишь чернота и белый порошок. И «Звезда по имени Солнце», поставленная на повтор. И запах масла и растворителя в её мастерской. И крепкие ночные объятья. Рука в руку. И совместные ломки.

Он переезжает жить к Софье. «С такой подругой и враги не нужны, Саша», – причитала мать. Но он делал своё фирменное беззаботное лицо, и она немного успокаивалась. Да, её второй сын хоть и не умница, как первый, но где-то в глубине души он знает, что делает, и обязательно разберётся со своей жизнью. «Мама, не волнуйся», – уверенно говорил он, а она и рада была обманываться. «Паша, не волнуйся», – ободряюще говорил он, а брат свирепел. «Эта твоя ша***а. Сожительница твоя. Картины бы что ль продавала. А то всё малюет, малюет, а толку-то!». И чем более желчно Павел отзывался о Софье, тем сильнее Александр различал в его голосе не только ненависть, но и что-то ещё, что поначалу не мог разобрать. А потом до него дошло. Сквозь плотный, делающий всё нереальным и зыбким, наркотический занавес, он ясно увидел это, отчётливо представил, как Павел запирается в ванной, выворачивает кран с холодной водой и… Захотелось спросить: «Что, Паша, нравится она тебе? Хочешь вставить моей Соне? Хочешь трахать её, трахать во всё? Хороша девка?Ни чета она твоей кудахчущей жене?». Но посмотрел на вымотанное от работы лицо брата, на его широкие, ссутуленные плечи, и не спросил. Да и есть ли разница?

Александр понял, что дело совсем плохо, когда застал себя в коридоре у Павла, доказывающим что-то его беременной жене. Взглянув на её скрещённые на животе руки и почувствовав волны презрения, исходившие от неё, Александр вдруг запнулся. Вышел из квартиры и через полчаса принёс огромный пакет апельсинов. 

В следующем месяце он почти не звонил брату. Но на большее его не хватило. Опять нужны были деньги. Софья, сжавшаяся в позе эмбриона в пустой ванне, билась о чугунную, с облезлой кариозной эмалью поверхность лбом и сипло твердила, что сейчас перестанет, прекратится… Хныкала, как ребёнок. Просила помочь, и тут же переходила на крик, требуя дозы.

Прошу тебя, умоляю! Сейчас! Мне нужно прямо сейчас! Где?! Почему ты нихуя не несёшь! Тваааарь! Бляяять! Меня разрывает изнутри! Ничтожество! Слабак! Я подыхаю! Саша, сделай же хоть что-нибудь, иначе я просто вскроюсь! И Александр, пытаясь унять липкую дрожь в теле, тенью выскользнул на улицу. Не придумал ничего лучше, как украсть. Из родительского дома. Пока никого нет. Прокрасться, забрать и продать. Только бы не было никого, только бы не было.

Пока стоял в вагоне метро, припав спиной к надписи «Не прислоняться», думал, что это лучший совет на свете – «не прислоняться». Чем ближе подошёл, тем больнее отходить. Прилип. Пропал. А может не возвращаться к Соне? Сбежать от неё и от себя. Обнулиться. Попробовать начать всё заново, не дожидаясь, когда на экране поплывут финальные титры «Конец». Александр сомнамбулически вышел на своей станции. Шёл к дому, ничего не замечая вокруг, как вдруг выплыла перед самым носом. Неопрятная, златозубая, в каких-то цветастых тряпках. Глаза маленькие, жадные и смеющиеся. В чёрной радужке всё кажется зрачком. Рука трясётся, как раскрытый прожорливый клюв. Дай, дай. «У самого нет!». Отмахнулся, попробовал обойти. Но не пропускает. Дай, подай. «Добрый человек, дай. Вижу насквозь. Добрый человек заблудился. Не за тем идёшь. Горе добудешь. Лучше подай-ка. Дай. Не ходи. Дай-ка лучше, дай». И трясёт своей грязной рукой с сухими узловатыми пальцами. Отскочил в озлоблении. Какая-то карикатура на него самого. Назойливая попрошайка. Кричит что-то следом, и крик переходит в грохот. И весь мир обращается в рот с золотыми и гнилыми зубами и громкий истерический взрыв над ним.

Дома никого. Снимает обувь прямо за дверью и проходит внутрь в одних штопанных несколько раз носках. От мыслей о краже начинает знобить, но он не отступится. Ничего лучше так и не придумал. Прячет в карман украшения, которые мать бережёт для особых случаев, и эти особые случаи никогда не наступают. Часы дедовские, подаренные каким-то знатным пациентом. И пистолеты. Точно. Два дуэльных пистолета. Пылятся на антресоли, а раньше пылинки с них сдували. Никто теперь и не заметит. Засунул в пакет, под куртку. И спешно, с побелевшими губами и горящими щеками, ушёл. Надо скорее заложить, продать, чтобы купить то, что сейчас важнее всего.

Пришёл с подарком, и Соня, расправившись с ним, вновь стала собой. Вернулась дерзкая весёлость, игривость. «А это что?», – указала на пакет. «Пистолеты старые. В другой раз отнесу. Пока хватит». Какая-то сухость во рту. Сел на кровать и весь обмяк. А ей любопытно. Встала нагая. Свет от фонарей скользит по коже. Когда успело стемнеть? Нет сил отвести взгляд. Молодая, гибкая. Даже худощавая. Но как-то трогательно, хрупко. И не скажешь, что больна, зависима. Наоборот. Вибрирует здоровьем и жизнью. 

Неприятно шуршит целлофановый пакет. Вынимает один пистолет. Любуется им. Любуется ей. Вспоминает,  как в жаркие, душные дни она любит работать голой. «Адольф Лоос писал, что всё искусство эротично. И даже крест эротичен. Особенно крест», – стоя у холста, произносила уголком губ, в другом зажав сигарету. И маленькая капля пота, проделав путь от её шеи до низа живота, исчезала где-то в тёмном треугольнике лобка. «Идеально. Совершенен». А когда-то так говорила о нём, в день их встречи. «Заряжен?». Спрашивает восторженно и заинтригованно. Александр сквозь полуопущенные веки смотрит, как она вертит в руках один из пистолетов. «Ему уже лет сто. Нет, конечно». Голос далёкий и словно не его. «Ну, тогда…». Возвращается к нему, держась пальцами за ствол. Запрыгивает рядом и начинает гладить пистолет, словно тот живой. «Интересно, из него убивали?» – рука движется всё настойчивее. «У нас в семье все врачи, а не убийцы. Нет, не думаю… Соня?». Невинно вскинула бровь. «А что такого? Я просто играю». Ласкает дуэльный пистолет. Подушечка пальца ложится в дуло. Облизывает губы. «Соня, может не стоит? Он наверняка в какой-то грязи…» «Ты так боишься грязи?» Опускает дуло пистолета в рот, глубже проталкивает его и начинает неспешные движения головой. Александр смотрит на Софью со смесью желания и отвращения. Так нелепо то, что она проделывает с этим пистолетом. Какая легкомысленная игра. Такая возбуждающая игра. «Соня, хватит», – хочет сказать он, но как в болезненном сне его охватывает немота. Софья испытующе смотрит на Александра, продолжая поступательно погружать ствол пистолета себе в рот. Ждёт, что он начнёт отбирать. «Соня, прекрати», – хочет скомандовать он, но вместо этого с его губ срывается слабый стон. Она замирает. Её глаза улыбаются. Её глаза смеются. Она нажимает на курок. Раздаётся выстрел. И всё, что мгновение назад смеялось в ней, перестаёт существовать, раскинувшись грубыми плотскими мазками по постельному белью и стене. «Соня, прекрати!» – наконец вырывается из его горла. Но уже поздно. 

Все дни, которые наступают после, наступают не для него. Они проходят незамеченными. Тонут в наркотической дрёме, в объятьях, которые с каждым днём становятся всё более смрадными. Александр запирается с телом Софьи в мастерской и лишь изредка выходит за хлебом и за новой порцией спасительного порошка. Каждый раз, возвращаясь, он надеется, что застанет Соню живой. Воскресшей. Но с каждым разом он находит её тело всё более раздутым и безобразным. Он открывает окна, но ничего не помогает. Разложение не остановить. Мастерская всё сильнее наполняется запахом смерти и гниения. И ему кажется, что он и сам гниёт заживо вместе со своей Софьей.  В приступе решительности он хватается за второй пистолет, но тот пуст. Не заряжен. Пистолет-пустоцвет. Как и он сам. Александр смеётся и плачет. Давно пора это прекратить, но ему стыдно, и страшно… А после новой порции – хорошо. И смерть более не разлучает их с Софьей. Он видит её живой. Прекрасной, чистой и проникнутой светом. Но за ночью иллюзий неминуемо наступает утро, или день, или вечер прозрения. И эта похожая на кошмар реальность мастерской сводит его с ума. Тело Софьи разбухает, и кровать впитывает всё то, что когда-то было ей. Александр ложится на пол, и на помощь ему вновь приходит верный белый помощник. И так по кругу. Но затем всё кончается – и порошок, и деньги – и пальцы вновь берутся за телефонный барабан. Александр крутит его, звонит Павлу и сбрасывает, не дождавшись ответа. Вновь набирает, произнося про себя, как мантру: «Паша, приезжай. Сони больше нет. Тут кошмар. Что же я наделал». Не выдерживая, прерывает вызов. На шестой раз он всё-таки слышит гремящий негодованием голос Павла и вместо того, чтобы сказать то, что должен, почему-то жалобно просит: «Паша, последний раз. Так плохо, Паша». 

«Саша, прекрати звонить! У меня завтра серьёзная операция, ты это понимаешь? Мне рано вставать», – процедил Павел. На часах было два ночи. О том, что жена его лежит в роддоме и со дня на день должна родить, он решил промолчать. Братец-эгоист всё равно не поймёт. Куда ему, несчастному романтику, до таких низменных забот. Но телефон не унимался. Звонил и звонил. «Саша, прекрати хулиганить, завтра поговорим!» – закричал Павел и выдернул телефонную розетку. 

Утром ярко светило солнце, играя лучами на вымытых до блеска стёклах горки и вычищенном линолеуме. В квартире стояла тишина. Глядя в окно, Павел съел два бутерброда с сыром, овсянку и выпил ещё более крепкий, чем обычно, чёрный чай. Одевшись, он отправился на работу. 

Из операционной он вышел обессиленный, но довольный. Операция прошла успешно. «Павел Евгеньевич, – смущённо и испуганно отводя глаза, подозвала его сестра. – Ваш отец звонил. Павел Евгеньевич… у вас умер брат».

Часть II

Глава 1

Январь 1990 года

Москва

В день, когда Павел забирал жену с их круглоголовым, краснощеким, посапывающим сыном из роддома имени Н.К.Крупской, стоял страшный, крещенский мороз. Пока он совершал утренний марш-бросок от Белорусской до 2-ой Миусской улицы, дом 1/10, строение 1, он чуть не замёрз насмерть. Из ноздрей и рта валил густой тяжелый пар. Надо было попросить подогнать машину прямо к дому, но ему и так было неудобно, что он согласился воспользоваться личным автомобилем завотделения, чтобы встретить супругу с новорожденным. Павел на секунду-другую потерялся в своих мыслях и свернул не туда. Две ночи подряд он не смыкал глаз – ему поставили пару ночных дежурств подряд, да все, как назло, с тяжелой неотложкой. А до этого… До этого были похороны. Отгул дали только на день. И всё. Всё взял на себя, всё организовал.

Руки и ноги были неподъёмны, словно не тело на себе нёс, а чугунный скафандр. Но хуже всего голова-валун: кости черепа окаменели и давили, давили, сжимали мозг. Мигрень была страшная, мир разваливался на мелкие фрагменты, и кружился-кружился. А потом Павла зашатало, подкосило и вырвало. Он с трудом разогнулся и украдкой огляделся по сторонам. Нет, никто не видел. Он быстро закидал рыжее, кисло-пахнущее пятно снегом и тут губы его задрожали, глаза защипало. Он осел на карточки и беззвучно зарыдал, спрятав лицо в закоченевших ладонях. Утро было такое раннее, что в морозной январской стыни звенела хрустальная тишина, и только хруст снега под ногами нарушал её. Город еще молчал, спал, укрытый тяжелым снежным одеялом. Крикнешь – и крик разнесется на километры вокруг. Эхо подхватит твой голос. Но ты нем. Да и что кричать? Там тебя всё равно не услышат. 

Их сын, появившись на свет, решил не кричать, чем порядочно вначале перепугал, а затем озадачил медперсонал. «Мёртвый», – сказала акушерка. «Нет, дышит», – опроверг доктор. Но как бы они его ни шлёпали, какие бы манипуляции не проводили, младенец не проронил ни звука. Он словно надеялся, что отмолчавшись, можно будет досрочно вернуться в то безопасное и знакомое небытие, откуда он только что прибыл. Всю неделю, что он пробыл с матерью в роддоме, врачи ему периодически ставили то одни диагнозы, то другие, приписывали различные патологии, но через какое-то время сами же их отметали. Он охотно брал грудь, крепко спал, вел себя ровно, как и остальные новорожденные, только молчал. Так продолжалось до самой выписки. Утром, его мать, слабая, но довольная, что отправляется домой не на каком-нибудь «Москвиче», а на чёрной «Волге», спустилась со ступеней роддома, держа его на руках и передала отцу. Вот тут-то он и разразился плачем.

И именно здесь и начинается последняя, или как нынче модно называть, крайняя история.

Меня зовут Александр Верейский. И я сын Павла, точнее Павла Евгеньевича Верейского. Отец настаивал, чтобы я всегда называл его исключительно по имени-отчеству. Сколько я себя помню, он постоянно обращался со мной в приказном тоне, холодно и отстраненно. И всегда на «Вы». «Александр, принесите мне чая и закройте за собой дверь». «Александр, не смейте спорить о вещах, в которых ничего не смыслите». «Александр, я даже не сомневался, что Вы всё испортите».

Он всегда был безжалостен ко мне. За все проступки сурово наказывал, каждый раз выбирая новый способ. Я пугался звуков выстрелов и он вёл меня в тир. Я не выносил темноты и он запирал меня в кладовке на весь день. Боялся воды и он вел меня в бассейн и бросал туда. Ненавидел считать и мы решали с ним задачи до глубокой ночи. Не расставался с любимой игрушкой, и когда мне исполнилось 7, он демонстративно выкинул её в мусоропровод ровно в мой день рождения, прокомментировав, что «пора взрослеть». Что бы ни случилось, виноват всегда был только я. Он стыдился меня. Стыдился и не понимал. Я не собираюсь оправдываться или оправдывать его. Иногда я думаю, что всё из-за того, что мы принадлежим к разным поколениям. Настолько разным, что кажется, будто говорим на разных языках. Распад СССР разделил нас настолько, насколько не смогла бы разделить и гражданская война. Я действительно рос в другой стране. Стране-недоноске, выпоротке, наспех вытащенном из брюха бьющейся в предсметрной агонии беспутной матери-Эсесесерки, с которым было непонятно что делать: то ли пустить на шкуру, то ли попробовать выходить. Выживет – отлично, сдохнет – ну что ж, такова жизнь. Что представляло из себя это орущее недонечто, дважды лишенное общего прошлого во имя неясного будущего?

Свобода, равенство, братство. Нет.

Разруха, бедность, безысходность. Да.

Для старшего поколения новая страна перестала быть крепостью, перестала быть и тюрьмой: заслоны подняли, двери раскрыли, ставни распахнули. Лети – не хочу. Свобода. Слова, передвижения, падения. Никто не поддержит, но никто и не остановит. Свобода есть ответственность. Свобода без ответсвенности есть беспредел.

Беспредел поглотил всё.

Люди видели, как было «до» и что стало «после». И большинство это разлагало. Рвало, гнуло и ломало. Для меня же этот неуютный, безразличный, наспех выстроенный на обломках чего-то значительного новый русский мир был нормой. Нет, мне он не нравился. Но я не знал ничего другого и поэтому принимал его, как данность. Но не отец. Он не мог смириться с тем, что произошло. Он презирал это новое уродливое устройство. А заодно и меня. Ему

казалось, что я побочный продукт времени. Ему так хотелось, чтобы я рос его копией: деятельным, активным, прямым, уверенным и непреклонным. А вместо этого, я становился копией его брата Александра, скончавшегося незадолго до моего рождения. Дома это была табуированная тема, мы никогда о нем говорили, но по обрывкам случайных фраз я знал, что Александр связался с дурной компанией и умер от передозировки наркотиками. Позор семьи. Не отмыться. Как я понял, отец очень любил своего брата, но любовь его всегда граничила со стыдом за то, что тот оказался неудачником. Безработный наркоман без цели и средств. Вот кем был Александр Верейский. И вот этого-то больше всего и боялся отец – чтобы я повторил его судьбу. Он приложил все усилия, чтобы моё воспитание в корне отличалось от воспитания дяди: абсолютная строгость и тотальная дисциплина во всём, никакой свободы выбора, каждый шаг и действие контролируются.

И вот я здесь. С неподъёмным багажом сомнительного прошлого моей семьи в одной руке и полупустым пакетом собственного будущего в другой. Хотя, нет. Я не здесь. И даже не сейчас. Я всегда был где-то там. С самого раннего детства у меня было смутное ощущение, что со мной что-то не так, я не должен быть здесь. Однажды я открою глаза и пойму, что очень долго спал. И, проснувшись, смогу, наконец, начать жить по-настоящему. С возрастом это прошло. Но ребёнком я отчаянно пытался зафиксировать в своей голове тот эфемерный ускользающий мир, который иногда наслаивался тонкими полупрозрачными слоями на этот. Я смотрел на одни здания и вместо них видел другие. Я знал районы, в которых никогда не был, я помнил книги, которые никогда не читал. Я любил еду, которую попробую лишь годы спустя. Но чем старше я становился, тем сильнее тот фантомный мир размывался, пока, наконец, не исчез совсем, оставив после себя лишь блеклый рубец. Про который я вскоре и забыл.

Я вспоминаю детство, как один из худших периодов моей жизни. Я всего и всех боялся. Особенно отца и школу. И хотя я учился неплохо, в основном на «хорошо» и «отлично», каждый раз я шёл туда, как на расстрел. Мне было страшно, что мне поставят плохую оценку и об этом узнает отец. И тогда целый вечер будет орать на меня. А потом всю ночь напролёт просидит со мной за письменным столом и будет заставлять зубрить урок, пока он не будет отскакивать у меня от зубов. Из всех предметов в школе мне больше всего не давались алгебра и геометрия, и именно над этими треклятыми предметами мы частенько засиживались до утра. Разумеется, усталый и затюканный, я мог тогда лишь бессмысленно смотреть в учебник, ничего не соображая. Никакие знания в голову мне не лезли. Слёзы непроизвольно текли по щекам, доводя отца до бешенства и непрекращающегося ора. На часах бывало уже полчетвёртого утра, когда в комнату входила мама, сонная, сердитая, с опухшими верхними веками, и приказывала всем расходиться и ложиться спать: отцу на работу было вставать ровно в шесть, мне в школу часом позже – в семь. Отец демонстративно захлопывал учебник у меня перед носом и выключал резким щелчком монотонно потрескивающую настольную лампу. Я с содроганием выдыхал, а когда он выходил, быстро запрыгивал в кровать, забирался под тяжёлое одеяло и тихо скулил в подушку. А через три с половиной часа в комнату вновь заходил отец, включал яркий свет, стаскивал с меня одеяло, говорил «доброе утро» и уходил на работу. В такие моменты мне, хотелось, чтобы он умер. Чтобы уехал утром на работу и не вернулся. Разбился насмерть на машине. В такие моменты я не просто не любил его. Я его ненавидел. 

Ненавидел я не только его, но и его тощего, уродского кота, который, как мне казалось, занимал место ребенка в нашей семье. Рыжий, некастрированный, вечно надрывающийся мартовскими песнями в любое время года и считающий мою комнату своей. Мне запрещалось закрывать дверь, чтобы отцовский кот Карлик мог беспрепятственно зайти «к себе», когда ему будет угодно. Если я всё же запирался, он начинал истошно вопить под дверью, и отец тотчас же открывал ему и делал мне выговор. Если отца дома не было, то Карлик орал до второго пришествия, а потом гадил в самых неожиданных местах: на подоконнике на кухне, в раковине в ванной, и, конечно, в мою обувь. Надо ли говорить, что попадало за это всё мне, а не ему, ведь это «Александр его спровоцировал». Так или иначе в силу неустойчивой психики Карлик часто поддавался на провокации и давал выход эмоциям, чем доводил мать до белого каления.

Вспоминая то время, я удивляюсь, как родители вообще находили хоть какой-то общий язык. Они не могли договориться даже по самым незначительным вопросам, что уж говорить о серьёзных вещах. Отец не разрешал мне есть сладкое и жирное и строго-настрого запрещал матери кормить меня такими вещами, но она всё же была уверена, что я «израстусь» и делала по-своему, когда он не видел. Блины со сгущёнкой, шоколад, пироги, жаренная картошка, сервелат  были верными спутниками моего детства. И так во всём: от поездки в санаторий до покупки телевизора. Ор, спор, вздор. 

Отец был чрезвычайно принципиальным и организованным человеком, который всегда следовал чётко прописанному плану, не терпя импровизации. Он работал в институте нейрохирургии имени академика Н.Н. Бурденко. Про него нельзя было сказать «врач от Бога», но по-своему он был хорош: умён, крайне начитан и образован, вот только в тонкостях человеческого общения ничего не смыслил. Всегда говорил прямо всё, что думает. Мог вспылить и послать матом. Разумеется, многим это не нравилось, и под него периодически «копали», как он сам говорил, и «доносили». И хотя он постоянно любил повторять, что ему плевать на чужое мнение, главное, чтобы не было вопросов к его работе, мы знали, как он тяжело переживал любое столкновение с коллегами и начальством. Пожалуй, именно эта его коронная фраза «главное, чтобы не было вопросов к работе» каждый раз, когда ситуация грозила увольнением, спасала его. 

Формально к нему было не придраться: он приходил раньше всех, а уходил позже, мог спокойно остаться на сверхурочное дежурство, причём даже в свой отпуск, если это было действительно необходимо, нравился пациентам, постоянно проходил повышение квалификации. Он был грамотным специалистом и гордился тем, что его невозможно было выкурить из больницы никакими интригами. Он всегда ставил себя мне в пример: надо работать максимально профессионально, чтобы от тебя, при всём желании, невозможно было избавиться. 

Мама же считала, что нельзя идти против коллектива. Это всегда заканчивается плохо. Нельзя быть одиночкой в командной игре, тем более в такие смутные времена, когда непонятно, чем завтра кормить семью. Они частенько ссорились с пеной у рта каждый доказывая свою правоту. Отец кричал, что он не собирается раскланиваться перед всякими интриганами, лизоблюдами и подхалимами, которые чуть что, бегут жаловаться начальству, он не то что им руки не подаст, побрезгует в одном помещении есть. Мама же упрямо твердила, что нельзя быть таким принципиальным, что будь он погибче и попокладистее, мы бы жили не в хрущевке с помойкой на улице, а как профессор (пип) в новостройке неподалеку; что будь он посговорчивее, она и он бы ездили на собственных иномарках на работу, а не тряслись бы в старенькой «восьмерке» и толкались бы в общественном транспорте; что будь он похитрее, всем бы нам жилось гораздо лучше. 

Это были бесплодные разговоры, которые ни к чему не приводили, только давали выйти пару. Маму отчасти можно было понять – ей очень хотелось красивой жизни «здесь и сейчас», как у некоторых её одноклассниц и однокурсниц, которые повыходили замуж за коммерсантов и авторитетов. Хотелось шуб, украшений, слетать за границу, хотелось всего того, что появилось в новой России, России 90-х, хотелось того, чего не мог дать ей отец. Ей казалось, что он нарочно прикидывается таким принципиальным и порядочным, на самом же деле прикрывая этими качествами, как фиговым листком, свою несостоятельность и неспособность встроиться в новый мир. Мир возможностей.

Первые возможности для нашей семьи появились только с наступлением двухтысячных. Жирные нулевые, как теперь их называют, открыли перед отцом возможность поехать стажироваться в Германию и США и какое-то время там поработать. В семье появились первые деньги. Мы переехали в новую квартиру, сделали ремонт и даже обзавелись «бэхой» популярной расцветки «мокрый асфальт», а через пару лет ещё и красным «жуком» для мамы. Я же, наконец, мог вздохнуть с облегчением – отца долгими месяцами не было дома, и я чувствовал себя по-настоящему счастливым и свободным. Без него я, дёрганый и вечно затюканный, прячущийся от всего мира в своей комнате вначале в компании Dendy, а потом PlayStation и книг, начал вылезать на улицу, как склизкая улитка из своего панциря. Вначале это были короткие проходки от дома до булочной и обратно. Тут надо сказать, что меня стали выпускать одного на улицу только в двенадцать лет и то на очень небольшие расстояния, как правило, до ближайшего магазина. Роль «хлебного курьера», как называла меня мама, довольно скоро мне наскучила, и мне захотелось проводить больше времени на свежем воздухе. Вдруг оказалось, что делать это одному очень скучно, а друзей у меня нет. Будучи ребёнком и живя в своём собственном мире, откуда меня вытаскивал отец только для очередного понукания и отправки в школу, я как-то не замечал, что особо ни с кем не общаюсь. Одноклассников я воспринимал исключительно как не самую удачную декорацию к учителям, партам и школьной доске. Мне было на них наплевать. Для меня они были временной мерой, пусть длительной, но всё же временной. И тут на тринадцатом году жизни оказалось, что они не только не принимают меня, но и в большинстве своём презирают и ненавидят. Оказалось, что все эти годы, пока я жил сам по себе, мои одноклассники общались между собой не только в стенах школы, но и за её пределами. Они дружили, враждовали, общались, а меня исключили из своей жизни, вынесли за скобки. И тут, когда я, наконец, решил с ними познакомиться и узнать, кто они, оказалось, что мне в их мире места нет, и любая попытка встроиться в их замкнутую систему вызывала неподдельное удивление, а затем полное отторжение. Кто не знает, что такое школьная травля, тому искренне завидую. Детский буллинг одна из самых потрясающих вещей в мире. Трясёт конкретно. И самым очевидным объектом для насмешек стал мой внешний вид: я был откровенно жирным.

Глава 2

Не знаю, как это происходит у других людей, я имею ввиду осознание себя через свой внешний вид, физическую оболочку, но у меня это произошло с началом моей социальной изоляции в классе. До этого мне казалось, что есть просто я. Я, как нечто само собой разумеющееся, настоящее и по-своему прекрасное. Но мой внутренний образ себя самого для окружающих оказался вовсе не таким, каким я видел его сам. Конечно, глядя по утрам в зеркало, я замечал определенное расхождение между мной «настоящим» и мной «отражающимся», но меня это совсем не интересовало, у меня не было причин сомневаться в себе. Но тут оказалось, что по меркам сверстников я не просто не симпатичен, что уж там говорить о красоте, а дурен до одури. Жирный, жирдяй, жиртрест. Все производные от слова «жир» стали моими новыми именами. Иногда мне даже казалось, что я не подросток, а просто сгусток сала, который заполнял собой всё пространство и вызывал неизменное раздражение присутствующих, стоило только мне войти в какое-нибудь помещение. 

Сейчас сложно вспомнить, где точно и когда это было. Стояла промозглая, слякотная погода, какая бывает в конце зимы. Мы возвращались с классом с какой-то экскурсии на автобусе. Со мной, как всегда, никто не хотел садиться, и, хотя я к этому уже привык, мне всё равно было обидно. Я слушал музыку в плеере, бессмысленно глядя в окно на проносящийся мимо серо-бежевый придорожный снег и голые чёрные деревья, как почувствовал, что мне что-то упало на голову. Я дотронулся до волос и вытащил из них маленький ржаной сухарь, покрытый оранжеватой приправой с запахом глютонатного бекона. Вначале я подумал, что это случайно кто-то его кинул, но не добросил до адресата и попал в меня. Я не стал оглядываться, просто отложил его в сторону на свободное соседнее сиденье и снова упёрся взглядом в унылый пейзаж за окном. Но вскоре на меня приземлился ещё один сухарь. Откуда-то сзади послышались противные смешки. За вторым полетел третий, четвёртый, десятый. Все ржали. «Пожри». «Жри, жри, жир». «Он хочет ням-ням». «С утра ничего не жрал, киньте жирдяю пожрать чего-нибудь». Мои щеки зарделись от беспомощной ярости и унижения. Но что я сделал? Ничего я не сделал. Точнее, вид, что ничего не происходит. Отец бы вмазал своим обидчикам, сразу бы разобрался с каждым, чтобы неповадно было впредь. Но я не он. Я ушёл в себя. Как учила мать: «Игнорируй. Делай вид, что ничего не происходит. Коси под дурака. Ни во что не ввязывайся от греха подальше. Им надоест, и от тебя отстанут». Им надоест. И от меня отстанут. Без уточнения, когда именно. 

Я не знаю, почему наша учительница не вмешалась, не знаю, почему продолжила сидеть, как каменный истукан. Возможно, она так же, как и моя мать, и многие их ровесники, предпочитала бездействовать и прятаться, наученная горьким опытом 90-х, что любое благое дело, инициатива, а самое главное справедливость, наказуемы. Возможно, она, правда, не видела и не слышала, как гогочет класс у неё за спиной, погружённая в свои мысли. Не знаю. Но спас меня водитель, которому стало жалко салон своего автобуса. Он сделал замечание классной, и та, словно очнувшись, рявкнула, чтобы беспорядок прекратили, а салон после себя дочиста убрали. Убирать пришлось почему-то именно мне. 

Я до сих пор не могу понять, что мне тогда нужно было сделать, чтобы от меня отстали. Ввязаться в драку? Проблема в том, что они всегда нападали на меня стаей. Их всегда было больше и они были сильнее меня: многие занимались спортом и борьбой, а я не мог даже отжаться от пола. Но самое главное, мне никогда не хватало куража и безрассудства. Всё остальное –  отговорки. 

Помню, в тот год я особенно ждал лета. Я был изгоем и объектом для насмешек и единственным способом прекратить это было полностью измениться за летние месяцы, ведь, как известно, первого сентября школьная жизнь обнуляется и начинается заново. Это как Сансара. Школьный цикл перерождений. Смерть аутсайдеров и рождение новых лидеров.

Как только начались каникулы, я составил себе подробный план тренировок, меню, перекроил весь распорядок дня. Я решил стать новой, улучшенной версией себя. Слепить себя заново и поразить всех к началу осени. К делу я подошёл основательно, как мне казалось. Накупил кучу литературы о здоровом питании, напрочь отказался от сладкого и мучного, жирного, копчёного. Короче, практически от всего. Моими лучшими друзьями стали куриная грудка, творог, гречка и много зелени. Помню, как я часами зависал на форумах, читая, как похудеть и одновременно набрать мышечную массу. И взвешивался по несколько раз в день в ожидании первых результатов. Я начал ездить на велосипеде, качать пресс, отжиматься и подтягиваться. Результат не заставил себя ждать. Первые успехи так вскружили мне голову, что я стал беспощаден к себе: тренировался по несколько часов ежедневно, а если приходилось пропустить тренировку (это было всего пару раз: один – из-за похорон дедушки, второй – я потянул связки), то начинал себя ненавидеть и наказывать отсутствием еды на следующий день и усилением нагрузки. Самое жуткое, что я так был увлечён собой и улучшением своего внешнего вида, что с неприкрытой враждебностью и отторжением отнёсся к известию, что нам надо ехать на кладбище, а потом на поминки. Меня совсем не волновало, что умер близкий мне человек. Меня заботило, что из-за похорон собьётся мой спортивный режим, а на поминках будут подавать стандартные застольные угощения, а мне их нельзя есть. Я был так зациклен на себе, что не замечал ничего и никого вокруг. 

К первому сентября меня не узнали. На линейке родители моих одноклассников спрашивали маму, не болен ли я. В классе один из местных шутов спросил, не сделал ли я липосакцию. Все удивлённо пялились на меня. Той осенью я впервые обнаружил в кармане записку. «Ты симпатичный парень, я классная девчонка. Почему бы нам не пообщаться?». К своему сожалению, я так и не понял, от кого она была. И вообще, как мне кажется, решил, что это была чья-то шутка. Я всё ещё не мог избавиться от ощущения, что я по-прежнему изгой и жиртрес, хотя меня стали приглашать на вписки и дни рождения.

К концу девятого класса отец вернулся. Но за пару лет его отсутствия, он потерял надо мной всякую власть. Я перестал его бояться. Когда встал вопрос, в какой вуз мне поступать, отец без тени сомнения назвал первый мед. Он был уверен, что я, как и все мужчины нашей семьи, стану врачом. Но меня никогда не прельщала идея копаться в чьем-то теле, стоя в белом халате. Меня интересовали история и литература. И именно истории я и собирался посвятить 

свою жизнь. Отца просто оглушило моё решение поступать на истфак, и он в течение нескольких месяцев не разговаривал со мной. Когда я входил в комнату, он выходил. Он через мать передал мне, что не собирается платить за репетиторов и подготовительные курсы на исторический. Мама слёзно умоляла его одуматься и не губить моего будущего. Но отец был непреклонен.  Историк – это и так загубленное будущее. Это не профессия в нашей стране. Я, конечно, понимал, что одной только домашней подготовки мне не хватит, плюс на горизонте маячил какой-то непонятный ЕГЭ, который тогда был в экспериментальном режиме, и никто толком не понимал, с чем его есть и как к нему, собственно, поднатаскаться. Но делать было нечего, и я начал как-то готовиться самостоятельно. 

Пока не попался на воровстве.

Сколько себя помню, мне всегда нравились гонки. В особенности, «Формула-1». Я часами мог смотреть, как болиды наматывают ревущие круги один за другим. На меня всё это священнодействие оказывало поистине гипнотическо-нарколептический эффект. Весёлого мало, но залипаешь надолго. Вначале, я как и все, болел за Скудерию Феррари, но затем поднадоело, и я переключился на различных Underdogs. Ну, и разумеется, я и сам грезил о лаврах пилота. Впрочем, если уж совсем по чесноку, мне банально просто хотелось иметь собственную тачку. Стоит ли говорить, что ни о чем таком не было и речи. Во-первых, у меня не было бабла даже хоть на сколько-нибудь завалящий драндулет, во-вторых, не было прав, а в-третьих, хотя, это во-первых, я был несовершеннолетним. Автошколу, как и прочие платные курсы, включая мой любимый картинг, я позволить себе не мог, а отец помогать деньгами мне не собирался и вообще держал на сухпойке. Работать я тоже еще не мог. Кто забыл, нагрузка на выпускника – пипец какая огромная. Да и времени свободного особо не было. Короче, мечты мечтами. И всё бы норм, только вот если я вбил себе что-то в голову, не успокоюсь, пока не… В общем, ничего хорошего, просто тупое ослиное упрямство. Я решил, что нужно как-то раздобыть деньги, тачку и влиться в тусовку стритрейсеров. Что вы хотите? Подросток. Мозгов – ноль. Где взять бабла? Ответ пришёл ко мне почти сразу – из родительского секретера. Купюры там лежали толстенными пачками. Никто бы не заметил, если иногда из них пропадало несколько. Родители, как мне казалось, вообще за этим не следили. Понимал ли я, что это воровство? И да, и нет. Мне казалось честным иметь немного карманных, хотя бы таким способом. Мне было стыдно, но желание хоть какой-то финансовой независимости пересиливало всё остальное. И пару месяцев всё шло хорошо. 

Как-то я пришёл домой после школы и застал свою комнату вывернутой наизнанку. Её бесславно покинули все приставки, игры, комиксы, книги, в том числе и исторические, по которым я самостоятельно готовился, несколько припрятанных за шкафом номеров Maxim и Playboy, и все карманные деньги из тайника, а это, на секундочку, ни много, ни мало – 46 тыщ, всё, что я скопил за годы, экономя на школьных обедах (это было тыщ 30) и спизженные у родителей 16 тыщ. С минуту я стоял огорошенный, не понимая, что произошло. Время сжалось пружиной, и замерло, в напряжении удерживая себя. А потом сорвалось и резко распрямилась, взорвав меня изнутри. Я перестал что-либо видеть и слышать. Только бой крови в ушах и адреналин. Я вбежал на кухню, где отец с деланным спокойствием что-то писал за столом, подлетел к нему и со всей дури врезал ему в лицо. Что-то хрустнуло, и у него из носа потекла кровь. Он вскочил, ошалело глядя на меня расширенными красными глазами, схватил меня правой рукой за челюсть, а левой дал под дых. Резко стало нечем дышать. Меня это не только не отрезвило, но еще больше растравило. Мы схватились, как два льва. Старый и молодой. Он, конечно, был сильнее и опытнее меня, но я был злее и безбашеннее. Я бил его, как последний раз в жизни, со злобой и отвращением, как бьют врагов и предателей. В пятнадцать я уже перерос его на пару сантиметров, а он был не из мелких, сам под метр девяносто, тот еще бугай. На шум сбежались женщины, попытавшись нас разнять, и тут отец и отправил меня в нокдаун.

Падая на пол, я попытался ухватиться хоть за что-нибудь, что удерживало бы меня в сознании. Меня зовут Александр. Сейчас 2004 год. Я служу в артиллерии на Юго-Западном фронте. Я не хочу быть врачом. Меня ранило, но пока я ещё дышу. Я ненавижу своего отца. Он тиран. Сердце моё бьётся. Я обворовал своих родителей. Подо мной земля. Надо мной небо. Меня всё достало. Я прожил бездарную жизнь. Я хочу жить своей жизнью.

Очнулся я минут через пятнадцать, лежа на боку с согнутыми коленями и руками под головой, не совсем понимая, где я, что я, кто я. Подташнивало. Мир вокруг заглох, и лишь о черепную коробку изнутри бились какие-то невнятные звуки. Я попытался открыть глаза, но открылся лишь правый. Всю левую сторону тела жгло и щипало. Мне стало страшно. Где моё тело? Почему я не могу им пошевелить? Куда делись мои вещи? Я заметался по подушке, и только прикосновение тёплой маминой ладони смогло меня успокоить. Я быстро выбился из сил и провалился в вязкий сон. Больше ничего не помню.

Вечером ко мне пришёл отец с выдранным листом блокнота и красной ручкой, словно собирался поставить мне «неудовлетворительно» за моё поведение.

Сел на стул возле моей постели и долго молчал, разглядывая моё лицо. Я лежал и смотрел в потолок. Осознание того, что я лишился всех своих денег и вещей, наконец, дошло до меня и накрыло каменной плитой. Было больно и горько. Ощущение ничтожности переполняло, мне ничего так не хотелось, как поскорее закончить школу, свалить из дома и больше никогда туда не возвращаться. 

Уставший голос отца нарушил тишину. Он начал что-то рассказывать о себе, о своём погибшем брате, о том, как тот начал обворовывать семью, чтобы покупать наркотики, и о том, как брат просил его помочь в последний раз, а он отказал. А затем он узнал, что тот покончил собой. И он не может позволить, чтобы всё повторилось. 

«Понимаешь?» – спросил отец. Я повернулся к нему, чтобы что-то ответить, но  никого рядом не было. 

На следующее утро мать сказала, что после произошедшего отец сразу уехал в больницу, а оттуда прямиком в командировку на несколько дней. С понедельника у меня будут репетиторы, которые будут приходить ко мне заниматься химией, биологией и русским. Мне назначается комендантский час, и сразу после школы я должен буду приходить домой. Отныне мне запрещается смотреть телевизор, играть в приставки, пользоваться интернетом и телефоном до особого разрешения со стороны родителей. Деньги мои, разумеется, мне никто не вернёт, их вычли в счёт краденных. Я предатель, вор и лжец и должен быть наказан.

Последующие месяцы были отвратительны. Я чувствовал себя заключенным, бесправным, жалким отродьем, с которым в семье никто не общался, а если и общался, то вынужденно, сквозь зубы. Приходящие репетиторы были тошнотворны, не знаю, какие там вводные дали им предки, но больших церберов, я, пожалуй, никогда не встречал. Особенно, химичка. Классический пример истеричной старой девы, смысл жизни которой, как мне казалось, сводился только к правильному решению уравнению реакций. Единственный способ избавиться от неё был ответить всё, как надо. Отец платил ей не за время, а за результат моего обучения. К началу весны я начал лезть на стенку и сходить с ума. По ночам я только и видел, как стою за операционным столом и отпиливаю без анестезии пациенту одну конечность за другой. Пациент весь горит. Правая ступня пылает. Инфекция. Отрезать. Слёзы. Кричит: «Доктор, спасите меня! Не хочу умирать». И страшный вой вырывается из груди. Он воет и кричит. Спасите. Спасите, доктор! Артериальный жгут, скальпель, крючки Фарабефа, пинцет, зажимы. Меня рвёт реагентами, все мои мысли превращаются в его вой. И вот уже не он воет, а я сам. Мы поменялись с ним местами. Он зачитывает мне параграф из учебника: «Ампутация конечности является одной из древнейших операций». Со звоном ложатся на железный поднос ампутационный нож, пила, долото, рашпиль и иглы. «В древности способы остановки кровотечений были несовершенными. Культи конечности погружали в кипящее масло, смолу или мёд, прижигали калёным железом». Кетгутовая нить, ножи Бергмана, кусачки Люэра… «Нет, стойте, не надо, не надо ничего от меня отрезать! Доктор, где же наркоз, где же наркоз, доктор? Почему вы не остановитесь, доктор? Я же всё чувствую! Это специально, доктор? Вы специально меня мучите?» – теперь уже я сам кричу, но даже сам себя не слышу. Всё это реальность или вязкий кошмар? Рассечение мягких тканей. Острая боль. Надрез надкостницы. И вжух-вжух. Умелая твёрдая рука перепиливает кость. Господи, когда же это всё кончится… Спазмы смеха и рвоты подкатывают к горлу. Что вырвется скорее? Бодрое вжух-вжух. Смердит металлом, кровью и чем-то гнилым. Неужели, это я гнию заживо? Заживёт ли? Звон инструментов. А затем что-то перещёлкивает и всё вокруг погружается в черноту.

Щелчок. В комнату заходит отец, включает свет, за ним прошмыгивает Карлик. Начинается очередной день, которому не будет конца и края. Но который всё поменяет. 

Этим утром я прошёл мимо школы и направился прямиком на Курский вокзал. В кармане у меня не было ни копейки, я понятия не имел, куда я поеду, что я там буду делать, мне было плевать, поймают меня или нет, мне было настолько всё равно, что со мной будет, что любой вариант приветствовался, лишь бы не не вот это вот всё. Я сел на электричку до Твери. Во время пути пришлось пару раз перебегать из вагона в вагон, и хотя я впервые ездил зайцем, умудрился ни разу не попасться грузной, прытко передвигавшейся по составу контролерше. В Твери, повинуясь какому-то странному зову, я пересел на электричку до Бологого, а оттуда успел на единственную Ласточку до Питера. Впрочем, и там оставаться я не собирался. Финальным пунктом моего назначения был Павловск. Когда я прибыл на Павловский вокзал был уже глубокий вечер. За весь день у меня во рту не было ничего кроме собственного языка. Я жутко хотел есть, пить и спать. Сильно похолодало, с неба засочилась ледяная морось. Я один, непонятно где, без денег, без всего. На меня накатила жуткая паника. Что я наделал? Зачем я сюда потащился? Самым правильным – было остаться на вокзале, включить телефон и позвонить домой. Самым тупым – выйти с вокзала и пойти куда-то, не зная куда, в ночь. Я выбрал второе. 

Вначале несколько километров я шёл вдоль шоссе, пока не поднялся шквальный ветер и не началась вьюга. Чтобы хоть как-то укрыться, я свернул в пролесок, достал из рюкзака советский механический фонарь «Жучок» и плутал между дубами, пихтами и елями еще где-то с час-полтора, пока, наконец, не спустился к оврагу. Там у реки маячил какой-то посёлок. Я решил попытать счастья и попроситься к кому-нибудь на ночлег. Но чем ближе я подходил, тем отчетливее видел, что там, похоже, никто не живёт, посёлок был заброшен. Я сто раз уже проклял себя за свою глупость, как вдруг увидел в полутора километрах очертания большого каменного здания с ротондой. В одном из окон первого этажа горел свет. Я ускорил шаг и чуть ли не бегом ринулся туда. Откуда-то издалека раздались медленные, размеренные удары в каждый из колоколов, начиная от самого большого и кончая самым малым. Страстная пятница, переходящая в Великую субботу. Перезвон. Меж тем метель переходила в настоящий буран. Посёлок, деревья, дорога, овраги смешивались в безликое, аспидное месиво, на расстоянии вытянутой руки было уже ничего не разобрать, только белёсыми лентами змеился снег под ногами. В ушах зашипело «беги». И я побежал. Когда до дома оставалось метров двести, я со всего размаху врезался в сетку. Рассек бровь, разбил нос и лоб. Тонкая струйка крови лизнула щеку. Кричать о помощи хозяевам дома (да и хозяевам ли?) было бесполезно – ветер утягивал за собой каждый звук. Весь дрожа от озноба, я начал обходить забор по периметру, освещая его фонарём, в надежде найти какой-нибудь лаз. Ничего. В голове начали проноситься одна за одной цитаты из учебника по ОБЖ об обморожении и ампутации конечностей. 

Под влиянием холода в тканях происходят сложные изменения, характер которых зависит от уровня и длительности снижения температуры. Так, сколько я уже на улице? Много. По всем признакам, пора уже начинать умирать. Сочетание ветра с пониженной температурой представляет для терпящего бедствие человека огромную опасность. Коллекция бесполезных знаний – мой конёк. Делать-то что? Обморожения нередко наступают незаметно, без боли, поэтому необходимо чаще проверять чувствительность кожи лица, постоянно шевелить пальцами рук и ног. Я на ходу начал щипать себя, боясь наткнуться на потерявший уже всякую чувствительность участок. При сильном ветре лучше лицо укрыть шарфом или самодельной маской. Во избежание обморожения ног желательно больше двигаться. Так, с этим я хотя бы пока справляюсь. Лицо спрятано, ещё иду. Проверить у себя признаки гипотермии. Симптоматика такова: легкая дрожь. Да, есть. Неконтролируемая дрожь (пальцы и руки перестают слушаться). На подходе. Сильная дрожь, замедление и прекращение дрожи, потеря сознания, смерть. Смерть? Нет, спасибо. Не сейчас. Сами умирайте. Лечение гипортермии – это тепло. Спрячьтесь от холода, выпейте горячей жидкости, съешьте шоколада. Гениально, этим я и пытаюсь заняться, если только найду проход. 

Минут через десять, увязая по щиколотку в грязи, я добрался до больших полуразрушенных готических ворот. Я отошёл на несколько шагов назад, чтобы подсветить их. И тут меня пронзило разрядом тока. Я не просто чувствовал, я был уверен, что видел их, видел их много раз не только в каком-то забытом сне, но и наяву. Я знал каждую их деталь: всего три яруса, нижний и средний симметричны и соединены стрельчатой аркой. Над ней высится сквозная башенка – это третий ярус ворот. Пилоны – павильоны-сторожки, углы которых держат декоративные башни, прорезанные узкими проемами в виде крепостных бойниц. Я провёл озябшими пальцами по крошащемуся камню и прислонился к нему лбом. Больше некуда спешить. Всё в порядке. Я дома. 

Дальше я точно знал, что делать, куда идти. Вперёд, прямиком по дубовой аллее в глубину заброшенного парка. Там, над рекой, на высоком цоколе я увижу двухэтажный барский дом из посеревшего камня с лестницей, охраняемой с двух сторон добродушными гранитными львами. Дом сильно разрушен. Всё обваливается. Окна где-то забиты, где-то разбиты. Герб сколот, крыша местами сгнила и провалилась внутрь. На стене – остатки надписи «Вперёд к победе коммунизма». Меня передёрнуло. К горлу подкатило гадливое ощущение тошноты, смешанного с привкусом беспричинного гнева и бессилия. Вена на виске напряглась и запульсировала. Я до хруста сжал кулаки и перевёл взгляд на первый этаж, где до этого горел свет. Мерзкие бомжи. У меня. Дома. Как смеют… Всё залило чем-то чёрным, вязким, тягучим. Я огляделся по сторонам, поднял с земли первый попавшийся камень и неспешно стал подниматься наверх. Грядёт выселение. В тот момент мне казалось нормальным размозжить кому-нибудь голову, в компьютерных играх я проделывал это не раз без лишних сожалений. Главный вход был заколочен, но внутрь спокойно можно было попасть через круглую террасу с обрушившимися стеклами. Я пролез внутрь. Адреналин отбивал моим сердцем двухсотударный ритм.

«Парень, ты кто? Ты что здесь делаешь?» – я услышал голос пожилого мужчины у себя да спиной и резко обернулся. И тут раздался оглушающий хруст. 

На мгновение я оказался в невесомости, завис между полом и потолком, а потом с грохотом ухнул вниз, приземлившись плашмя на сырой сгнивший пол. Голова оказалась повернута набок, висок прилип к чему-то острому. Моё тело оказалось обездвижено, но сердце продолжало отбивать бум-бум-тэп. Я окончательно перестал что-либо видеть и слышать. Только бой крови в ушах, напоминавший вьюгу на улице. Зрачки сузились до предела. Было так ярко. Я не мог пошевелить веками. Я хотел закричать, позвать на помощь. Но мой голос, как и моё тело, меня больше не слушались. Выступила холодная испарина. Мне стало нестерпимо страшно, что я сейчас умру. Умру по своей же глупости, бездарно, бессмысленно, так ничего значительного и не сделав в своей жизни. Вообще ничего не сделав. Умру, мру, ру. umru@mru.ru. Остающиеся жить, пишите мне туда письма. Корреспонденция ваша, конечно, не дойдёт, но я хотя бы буду знать, что вы обо мне думаете. Или нет.

Глава 3

Как мне потом рассказали, тот человек, которого я принял за бомжа и которого я хотел забить до полусмерти, спас мне жизнь. И не просто спас, а перевернул с ног на голову. Его звали Василий Васильевич Демидов и он был смотрителем усадьбы «Тайницкое», находившейся в аварийном состоянии и дожидавшейся ремонтно-реставрационных работ под патронажем какого-то учреждения культуры Ленинградской области. Он оказал мне первую помощь, вызвал скорую и связался с моими родителями, додумавшись включить мой телефон. К тому моменту там было уже более тридцати непринятых вызовов. Пока меня везли в больницу, по обрывкам фраз я понял, что пол в доме был сгнивший, ходить по нему можно было только в специально очерченных местах, а я шагнул, куда не следовало, и провалился в подвал. Я сломал рёбра, получил сотрясение мозга, перелом запястья и трещину в тазовой кости, но самое главное, повредил хрусталик левого глаза – и совсем перестал им видеть. Пару дней я провёл в полубессознательном состоянии, то засыпал, то просыпался, то видел чужие, то знакомые лица, не понимал, что сейчас, день или ночь, меня все время окружала темнота. Я даже не заметил, как питерская палата сменилась на московскую. За время, что я провёл в стационаре, меня навестили, кажется, все: от самых дальних родственников до учителей и одноклассников. Новость о моём «побеге» облетела всю школу, знакомых и добралась до местной газеты. В самой истории, казалось бы, не было ничего примечательного, ну, взбунтовался парень, ну, сбежал из дома, с кем не бывает, если бы не одна пикантная деталь: усадьба, в которой я очутился, до революции принадлежала нашей семье. Но я, как и мои родители, никогда про неё раньше не слышал, даже не знал о её существовании, не то что местонахождении. Да, мельком когда-то что-то проскальзывало в разговорах, что мы не из крестьян, но не более того. И никто бы никогда об этом не узнал, если бы не смотритель Демидов, взявший тогда мой телефон и увидевший на дисплее вместо слова «папа», полное имя вызывавшего абонента «Верейский Павел Евгеньевич, отец». Моя привычка записывать отца полными ФИО и обращаться на «Вы» сослужила занятную службу. Василий Васильевич был страстным любителем истории и поклонником места, где он работал. Совпадение показалось ему столь любопытным, что он, когда родители приехали, начал сопоставлять факты и вышло то, что вышло. Так я стал местной знаменитостью. Всем резко захотелось со мной начать общаться, причем, даже тем, кто про меня до этого слыхом не слыхивал. Один раз даже на телек позвали. Как раз после той передачи на меня и обратила внимание самая крутая тусовка нашего округа, куда просто так было не попасть, даже по ходатайству кого-то из её членов. Они делали много разных вещей, порой запрещенных законом, но меня больше всего интересовали уличные гонки, которые они проводили. Для своих были даже тачки. В общем, всё, что было нужно для человека, грезившего гонками, не имевшего своего авто и только что отделавшегося от ненавистной повинности поступать туда, куда хочет отец. 

Когда мы только вернулись с родителями из больницы, у них со мной состоялся разговор. Они сказали, что больше не собираются на меня давить, я волен сам выбрать ВУЗ, где хочу учиться и могу начинать готовиться, они полностью мне доверяют и примут любое моё решение. Я ликовал. Это была первая в моей жизни победа, которая заложила совершенно убийственную модель поведения на будущее: я уверовал, чтобы что-то получить, надо всё и всех бросить. Кому надо – сами придут и согласятся на все выдвинутые условия. Если бы я тогда знал, чего мне будет стоить это заблуждение.

Закончился десятый класс, началось лето. Как-то вечером проходя мимо зеркала в прихожей, я замер напротив. Я поглядел на себя. Что я был и чем стал? Передо мной стоял незнакомец: высокий, чуть сутуловатый парень, широкие плечи, нос с горбинкой. Кровь совсем отлила от лица и пересохших губ, под нижними веками залегли тёмные тени, один глаз ничего не видел. Юноша серьёзно смотрел на меня, а я смотрел в его невидящий зрачок. Я смотрел и смотрел, не в силах оторваться, а сам в этот момент думал, как вообще такое могло произойти, что я попал в «Тайницкое». Я размышлял об этом каждую ночь, когда ложился спать, каждое утро, когда просыпался. Мои мысли непрестанно возвращались туда. Идея узнать всё, что только возможно о моей семье, глубоко засела у меня в мозгу. Это было похоже на наваждение. Это стало моим наваждением. Истфак всё больше казался мне самым логичным вариантом, я принял твёрдое решение поступать на кафедру источниковедения, чтобы ad fontes разобраться со всем. Зазвонил телефон. Я вздрогнул и лишь через полминуты пошевелился и поднял трубку. «Алло». Голос с другого конца провода попросил позвать Павла Евгеньевича. Что-то срочное в больнице. «Павел Евгеньевич дома?». «Очень просили приехать». «Да, знаем, что выходной». «Без него никак». «Кто там, Саша?» – спросил отец, подходя ко мне и напряжённо вглядываясь в моё лицо. Он впервые обратился ко мне на «ты». В этот момент его голос дрогнул от волнения. Он смотрел на меня так, как смотрят на самого дорогого человека, которого чуть не потеряли по самой что ни на есть глупости и только благодаря невероятному везению этот человек всё ещё стоит рядом с тобой. И всё можно исправить, одним словом, одним жестом, если только пожелаешь. Мне показалось, что отец сейчас обнимет и скажет то, что я всегда так хотел услышать. Но он этого не сделал. Он тряхнул головой и протянул руку за трубкой. «Это меня», – сказал он, и пока он разговаривал становился всё мрачнее и мрачнее. «Что там, что-то серьёзное?» – спросил я, надеясь хотя бы немного продлить наш с ним разговор, так мне не хотелось его отпускать. «Там всегда что-то серьёзное», – ответил он и, взяв ключи, ушёл. Той ночью на операционном столе он спас какого-то важного чиновника из минздрава, а к концу лета отец возглавил нейротравматическое отделение в своём НИИ Бурденко. 

Одиннадцатый класс пролетел незаметно. И, если честно, это был лучший год за всю мою школьную жизнь. Меня уважали, я был частью крутой компании и занимался тем, что нравится. В декабре, после практически еженедельных тренировок на одном из заброшенных полигонов, мне предоставилась возможность принять участие в моём первом драге, спринтерском заезде на 402 метра. Призовые места я тогда не занял, но для новичка показал очень приличные результаты и понял, что это точно «моё». С подготовкой на истфак тоже особо проблем не было, впрочем, за полгода до выпускных и вступительных экзаменов отец всё же приставил ко мне репетиторов по профильным предметам, чтобы я не расслаблялся, упоенный своими успехами на всех фронтах. Всё шло так хорошо, что нечего особо даже рассказывать. Летом я поступил на бюджетное место в МГУ, и домашние со всеми родственниками по такому случаю закатили дикую пирушку, кульминацией которой стало торжественное вручение ключей от отцовского BMW. Себе он как раз собирался покупать новое авто и разумно предположил, что мне тоже нужна своя собственная тачка, учитывая все мои заслуги и увлечения. Разумеется, перейти в моё официальное владение она могла только после моего восемнадцатого дня рождения и получения прав, но одна только мысль, что теперь у меня есть своя машина, делала меня самым счастливым первокурсником Воробьевых гор. Вообще, вспоминая то время, удивляюсь, насколько либеральным оказался мой отец. Он никогда не говорил «люблю тебя», «горжусь тобой», но его поступки были красноречивее любых, пусть даже самых желанных слов.

Моё же безотчетное счастье завершилось также внезапно, как оно и началось. 

25 января 2010 года

Денежниково, заброшенный полигон

Прошёл студенческий экватор, сданы все зачёты и экзамены, настал Татьянин день и 255-ая годовщина МГУ. Традиционные гуляния студентов, медовуха и прочие приблуды. Считается, что у преподавателей меняется отношение к студентам, которые «дошли до экватора»: если они преодолели первую половину обучения, то достойны получить высшее образование. Вечером у нас на факультете намечалась какая-то грандиозная вечеринка в закрытом клубе, но я особо не вдавался в детали, у меня были другие планы. На заброшенном танковом полигоне в Денежниково проходил финал российской дрифт серии. Я готовился к нему, чёрт знает сколько, приз был нешуточный, что-то около 10.000 долларов, но главное, конечно, были не деньги, а сам факт победы и титул чемпиона. Я проходил по спискам, как в одиночных, так и в парных заездах. В основном там, что логично, участвовали облегчённые заднеприводные «японцы». В особенности, «Сильвии» – по моему мнению, одни из лучших платформ для дрифта. Впрочем, и мне с моей «трёшкой» было чем ответить. Я основательно над ней поколдовал.

Во-первых, поскольку BMW-шные моторы и задние подвески все же уступают японским аналогам как по запасу прочности, так и по возможностям для доработок, родной мотор пришлось заменить на легендарный японский 2JZ-GTE. Во-вторых, я добавил к этому новую турбину, ЭБУ, форсунки и всякие мелочи, и вуаля, моя «старушка» сразу стала очень сильным соперником. Радиатор, по последней дрифт-моде, переехал в багажник. Таким образом я убил сразу двух зайцев: убрал помеху для обдува интеркулера и освободил лишнее место под капотом, где и так все достаточно плотно было скомпоновано. Это так же помогло перераспределить вес, догрузив задние колеса. А это важно, так как новый мотор все-таки был тяжелее старого. С передней подвеской практически никаких изменений вносить не пришлось. Ходовая работала отлично, нужно было поставить чуть более жёсткие пружины, опять же из-за более тяжелого двигателя. Зато задняя подвеска – просто беда, ей пришлось претерпеть кардинальные изменения. Дело в том, что у всех без исключения BMW очень слабые привода. Да, они нормально выдерживают нагрузку от стандартного, родного двигателя, но при повышении мощности с ними начинаются проблемы. Я долго думал, как это исправить. В итоге пришёл к самому простому и надежному варианту: установил подрамник со всеми рычагами, редуктором и приводами от Nissan 300ZX. Привода от этой модели являются одними из самых сильных среди ниссановских, их, а также привода от Skyline GT-R R-32, используют в тюнинге чаще всего. К тому же, редуктор от Nissan позволяет подобрать любую передаточную пару на любой разборке и при этом за вполне вменяемые деньги. А это очень важный момент при подготовке к соревнованиям. Также во время подготовки к этому дрифт-сезону магина была полностью разобрана, кузов отпескоструен, проварен и усилен в тех местах, где это было необходимо, и после этого перекрашен в 399 цвет, он же Atlantis blue. В итоге моя «древняя старушка» буквально помолодела на глазах на пару поколений и готова была дать отпор любой молоденькой «японке», и, прости господи, даже ВАЗ 2102 (а вот здесь посерьёзнее, очень достойные конкуренты, если у пилотов и механиков руки растут откуда надо). Так или иначе, все установленные усовершенствования проявили себя очень хорошо. Конечно, у меня были определенные опасения, сработают они или нет, ведь до этого раньше они никогда не использовались, но все сомнения отпали уже на самом первом выезде. Как только «старушка» была настроена и выехала на первые тесты, стало понятно – все работает, как надо.

Стоял сильный мороз. Ночью температура упала до -20. Дороги были ледяные, идеальные условия для дрифта. Колонна с включенными аварийками стартовала ровно в полночь от точки сбора на Воробьевых горах, и, следуя за головной машиной, направилась по Волгоградскому шоссе на заброшенный танковый полигон в Денежниково. Всего 35 км от Москвы и ты в Чистилище. Пока железное стадо неспешно гарцевало из пункта «А» в пункт «Б», я, как это частенько со мной бывало, погрузился в себя, отгородившись от остальных своей стальной раковиной. Ни с того, ни с сего в голове начали роиться какие-то странные, будто и не мои вовсе мысли, мешая сосредоточиться на дороге. Душно. Всё не так. Всё неправильно. Какая-то удушающая маета. Резко перестало всё радовать и интересовать. Всё равно. Не имеет значения, кто сегодня придет первым, а кто последним. Наверное, это было бы даже забавно прийти последним: ведь если для победы нужно приложить все усилия, а может, и того больше, то для проигрыша даже стараться не надо, достаточно быть хуже всех. А эффект от последнего места, возможно, будет даже больше, чем от первого. Что это? Это не мои мысли. Я огляделся по сторонам. Дорогу заволок сизый туман, за окном – вымороженная овальная пустошь. Я тряхнул головой, попытавшись проморгаться и потянулся к термосу с кофе. Это усталость. Я мало спал последние недели. Поднес термос к губам, хотел сделать глоток, но не получилось, я понял, что держу в руке пыльную банку с мутным, засахарившемся медом внутри. Что за чертовщина? Неужели я по ошибке захватил из дома не то? «Зачем бороться? – услышал я свой голос. – Меня это всё не интересует. Я никогда ни с кем не соревнуюсь. В этом мире есть только я. Все места уже распределены. Мной самим для меня самого же. Смысл гонки, гонки и борьбы? Отпадает. Всё одновременно выиграно и проиграно. Да и гонки никакой нет… Проснись!». От неожиданности я аж подпрыгнул на месте, ударившись головой о крышу. Оказалось, что меня вырубило на ходу. 

Когда мы оказались на месте, очередь долго не доходила до меня. Я по какому-то странному стечению обстоятельств оказался в конце всех списков.  Я успел замерзнуть и заскучать, напиться и протрезветь. Моё желание ждать с каждой минутой просто таяло, как лёд в кофе. Когда пришло время выехать на трек в серии одиночных заездов, у меня из рук вон плохо шло, как скольжение со срывом четырёх колёс, так и боковое скольжение. Я всё никак не мог сосредоточиться и войти в «поток». Только на динамическом дрифте, я резко пришёл в себя во время стремительного сброса газа при въезде в длинный поворот. В итоге по сумме баллов за траекторию прохождения трассы, углам заноса, скорости, зрелищности и стилю, с учётом штрафным очков за Yorin drift в начале выступления, я оказался на пятом месте после первого заезда, на четвертом после второго и на втором после третьего соответсвенно. Всё это время лидировал мажор на новеньком Nissan GT-R SpecV в цвете Ultimate Black Pearl. Чтобы было понятно, это был не просто суперкар, а лимитированная спецверсия. В Европу таких тачек было завезено всего 40 штук. Всё остальное «осело» в Японии. Ясное дело, что на честно заработанные деньги, такое не приобретешь. Этот хмырь достался мне «в пару» и на парных заездах, суть которых сводилась к прокатке оцениваемого участка трассы по максимально верной траектории. Вначале мне выпала роль Атуй, то есть автомобиля, который является преследователем в заезде. Моей задачей было как можно ближе подобраться к сопернику во время движения в заносе и делать синхронные перекладки Фурикаеши, то есть одновременно с ним менять направление заноса. Во втором заезде мы поменялись местами, и уже я был лидером Сенко, а Nissan GT-R SpecV догоняющим. Поскольку оба заезда оказались безупречными, и у нас по итогам вышло ровное количество баллов, то нам назначили перезаезд. Судьи подкинули монетку. Роль преследователя вновь, как и в первый раз, досталась мне. Мы встали в респект-зону – часть стартовой разгонной площадки, где автомобили должны двигаться с равной скоростью, находясь в базе друг друга. Я бросил взгляд на соперника. Козёл сидел в шлеме, видно боялся, что его, богатенького сыночка, пропалят, и предпочитал хранить инкогнито. За полминуты до начала финального заезда, он неспешно снял шлем, спокойно посмотрел на меня и, усмехнувшись, подмигнул.

Я резко выдохнул и больше не мог вздохнуть. Весь воздух словно разом выкачали из лёгких и тут же плотно зашили их. На меня будто надели невидимую смирительную рубашку и вкололи рогипнол. Лицо начало гореть и казалось, что мельчайшие сосуды под кожей до такой степени набухли и наполнились кровью, что сейчас лопнут и зальют своим содержимым всё вокруг. Сердце колотилось теперь уже в горле. «Интересно, – прошептало в голове, – а можно вот так, нечаянно, взять и выдохнуть из себя душу и даже не понять этого? Нет, наверняка, нет. Иначе тут же бы умер. Хотя иные живут и без души. И весьма неплохо очень даже живут. Припеваючи, не страдая…».  

Прозвучал гонг и финальный заезд начался. Всё слилось в одну точку, меня кружило и вертело, я попал в водоворот. Сизые тени проносились мимо. Грязный снег дымился пылью. Пыль пепелилась стёртыми шинами. Догнать ту зияющую пламенеющую точку, нет, не точку – многоточие, впереди. Догнал. Надир на мгновение увидел свой зенит и снова потерял из виду, оставшись позади. И так круг за кругом, семь раз подряд. Упаренный, взмыленный и обессиленный я пришел вторым со вторым результатом. Я выбрался из автомобиля и, ошалело оглядываясь вокруг, быстрыми шагами пошел прочь от толпы и прочих. Судорожно захватив пылающими ладонями рыхлый, мучнистый снег, я иступлено растер его по лицу, тяжело дыша. Глаз. Левый. На время будто стал видеть. На часах было ровно 04:04. Ровно 4+4=8. Ровно бесконечность. В районе солнечного сплетения всё сплелось. Давило и жало. Вначале было глухо, как в вакууме, а затем голос судьи прорезал тишину мегафоном:

«And the winner is Sofiya Nesvitskaya».

Глава 4

Апрель 2010 года

Галерея «Триумф»

«Gott, ich bin so abgefuckt..» – говорит она низким, утробным голосом, сидя у меня на коленях, и с самым невозмутимым видом расстёгивает ремень на моих джинсах.

Всё пошло не так. Я стал рассеянным и дёрганным. Не мог ни на чём сконцентрироваться дольше пары минут. Когда читал учебник, приходилось перечитывать одну и ту же страницу по несколько раз, чтобы понять хоть что-то. Когда принимался за реферат, выдавливал максимум по предложению за вечер. Моим коронным ответом на все вопросы стало «ага». Бог знает, на что я дал согласие за это время. Зато #непонятно_что я мог прокручивать в голове часами. Я незаметно для себя из мира реального переместился в мир вымышленный. Он стал для меня в тысячу раз интереснее всего, что окружало меня до этого. На меня напала какая-то невероятная слабость и маета. Я всё время пребывал в прострации, в некоторые дни не было сил даже подняться с кровати. Я стал пропускать занятия, встречи, не выходил из дома, залез в свою «раковину» и отключил все девайсы. Я мог часами лежать в одной позе, смотреть в потолок и представлять. 

«Gott, ich bin so abgefuckt… Ты не можешь любить то, чего не знаешь. Хотеть – да, – её пальцы неспешно расстёгивают ширинку, пока, наконец, не проскальзывают, куда не следует, –  желать – да, но не любить. И нечего выдумывать. Нет, в твоей жизни не будет этой смешной любви, этих вздохов, влажных переплетённых пальцев и прогулок под луной. Как всё это нелепо и жалко. Не для тебя и не для меня. Пусть от чувственного недуга страдают другие, а мы не желаем и не пойдем этим путём. Но главное, самое главное…». 

«Саша! – голос матери выбрасывает меня волной обратно на берег. – Саша! Тебе звонят. По поводу какой-то конференции. Ответишь?».

Какая еще конференция? Я-то тут причем? Что за чччёрт? Я нехотя поднялся с кровати, потирая виски и лоб. Голова гудела и пульсировала изнутри, давя недавними мыслями. Густое марево раздосадовано стекло с меня на пол и втекло в трещины старого, давно не циклёванного паркета. За окном было ни то утро, ни то вечер, не разобрать. Вечная московская тьма.

«Да, давай…» – ответил я и прошмыгал костлявыми босыми стопами до двери, отперев её. Голос приятеля из трубки говорил что-то про моё выступление на завтрашней конференции в МГИМО, посвященной серии покушений на российского императора Александра II. Чему-чему? Ож ты блин… Совсем из головы вылетело. До Нового года я работал с архивными документами и нашёл весьма занятные материалы, которые меня так увлекли, что я, видимо, по всей дурости предложил декану выступить в апреле с небольшим докладом о взрыве свитского поезда под Москвой в 1879 году. Классическое студенческое очковтирательство. Ну, и забыл, разумеется. Думал, само собой как-нибудь потом рассосётся, никто ж мне про это не напоминал. А тут на те, здравствуйте. Получите и распишитесь. В голове одна за одной стали возникать десятки отговорок для приятеля и декана, почему я не смогу завтра прийти, но какой-то внутренний голос настойчиво твердил, что мне надо взять себя в руки, подготовиться и выступить.

«Да, я буду», – ответил я и обреченно сел за письменный стол. 

Как мне казалось, я понаписал тогда какой-то невероятной ерундистики, с которой не то что выступать, из дома-то выходить было стыдно. Но раз я пообещал, делать было нечего, нужно было придти, осрамиться и подвергнуться остракизму, чего в глубине души я и желал. Все сразу бы поняли, какой я дурень, и навсегда бы отвязались от меня, оставив наедине с самим собой. Жизнь анахоретом была бы определенно мне по вкусу: всегда сам по себе, никаких неоправданных ожиданий и ненужных обязательств, никаких разбирательств и выяснения отношений, человек, сброшенный со счетов, вычеркнутый из жизни, я вновь бы вернулся в свой режим отшельничества, такой знакомый и любимый мной с детства. Только наедине с самим собой я чувствовал себя комфортно. Всё окружение извне вызывало приступы разной степени раздражения и аллергии. Я ни с кем не мог сойтись. Приятельствовать – да, но дружить – нет.  Мне было непонятно, как можно делиться с кем-то своими мыслями, а тем более чувствами, только если по большей пьяни. В остальном смысл дружбы и близкого, тёплого общения от меня ускользал. Я не видел в этом особой надобности. Человеческие отношения я просто напросто выдерживал.

Впрочем, силы воли мне было не занимать. Доклад к утру был готов, а я готов был умереть от недосыпа. Я был последним, кто зашёл в зал делегатов и первым, кто оттуда чуть ли не бегом выбежал, как только конференция завершилась. Меньше всего мне хотелось, чтобы кто-то из знакомых поймал меня и завёл со мной светскую беседу ни о чём. До главного выхода из зала оставались считанные метры, как в проёме двери замаячил декан истфака и загородил его своей массивной, неповоротливой тушей, вываливающейся из серого костюма-тройки. Он остановился перекинуться парой слов с ведущим одного телевизионного шоу для желающих поступить в МГИМО и принялся что-то увлеченно с ним обсуждать. Ко мне он стоял спиной. Я что было силы вжался в дверной косяк, задержал дыхание и попробовал просочиться наружу, не задев его. Внезапно декан взорвался гомерическим хохотом, согнулся вдвое и придавил меня собой.

«А, Верейский, ты? Прости, – он добродушно похлопал меня по плечу, ничуть не смутившись. – Мы тут как раз говорили о тебе, вспоминали твоё выступление. Ты не торопишься? Мы с Юрием Павловичем хотим заглянуть сейчас на одну выставку, а потом поехать перекусить кое-куда. Составишь компанию?».

Разве мог я отказать декану с самим Юрием Павловичем?

Торжественное открытие выставки, посвященной памяти президента Академии художеств РСФСР Льва Исааковича Элемова и трех его учеников состоялось в галерее «Триумф», что на Ильинке. Пока мы ехали до места, декан поведал, что все три художника, работы которых мы увидим на вернисаже, покончили с собой практически одновременно, как только завершили свои выпускные работы, а их мастер скончался в ту же ночь в своей мастерской. Выставку же курирует единственный оставшийся в живых ученик Элемова.

Когда мы прибыли, в зале было не протолкнуться. Политики, бомонд, арт-дилеры, акционисты, журналисты и прочая нечисть. Всё это растворялось в море народных и океане заслуженных художников. Весь старый и новый свет собрался посмотреть. Все были в предвкушении. Выстроились вдоль завешенной стены и стали ждать, когда их поразят в самое сердце. В какой-то момент голоса гостей стихли и весь гул сошёл на нет, словно нажали кнопку Mute. Тишина вибрировала нетерпением десятков пар глаз и ноздрей. Вдох-выдох. Вдох-выход. От толпы отсоединился высокий медноволосый парень в парадном костюме, встал перед укрытыми бархатным занавесом картинами и стремительным движением сбросил его. По залу волной прокатился вздох удивления, смешанного не то с восхищением, не то с отвращением, не то всё не то. 

«Три полотна образовывают законченный триптих. Они перетекают друг в друга и вытекают наружу, образуя кроваво-колькотаровое совершенство. Колькотаровый танатос. Бессмертную и мертвую красоту», – сказал рыжий и отошел в центр зала, давая возможность остальным подойти поближе. Я остался на своём месте, а он оказался справа от меня, поравнявшись со мной плечами. Мне захотелось уйти. Он был мне физически неприятен, как и это место и все эти люди. Они вызывали у меня рвотный рефлекс, казались манекенами, суррогатами. Не может быть, чтобы такое искусство могло нравиться. Мне бы и в голову не пришло восхищаться, а тем более выставлять на всеобщее обозрение творчество самоубийц.

– Как Вам? – спросил меня низкий, утробный голос.

– Воздержусь от оценки, – ответил я, не оборачиваясь.

Сердце ухнуло вниз, подскочило вверх и застряло в горле, напрочь лишив возможности сделать хотя бы вздох. Снаружи я выглядел, как мраморная глыба, но внутри меня всего трясло. Я не мог пошевелиться, не мог остаться, не мог уйти.

– Воздерживаетесь, потому что не можете оценить или потому что не хотите оценивать? – голос приблизился, обогнув рыжего, и встал по левую сторону от меня.

Холодное дыхание обдало мне шею. Пахнуло ладаном. Главное, не оборачиваться. Обернешься – пропадёшь. Теперь уж навсегда. 

  • Respice finem.
  • Что простите? – от неожиданности я аж поперхнулся.

Я покосился влево и тут же угодил в расширенные, и как мне тогда показалось, отдающие жёлтым зрачки. Tapetum lucidum. Так бывает у кошек и пауков. Не у людей.

  • Respice finem, – повторил голос. – Предусматривай конец. Очень дальновидно со стороны Льва Исааковича. Смотрите, каждый из его учеников написал свой шедевр, а всё вместе это стало шедевром Элемова. Проклятого, исписавшегося и продавшегося Элемова. Он знал, что больше никогда сам не сможет написать ничего выдающегося. Он знал, что скоро умрет, и он использовал их, своих верных учеников, как инструменты. Он выжал из них то, что хотел. Их талант, их кровь, их жизнь. Всеми ими он написал свой посмертный шедевр. А того четвертого, ученика-бунтаря, сделал своим конферансье. Браво. Он всегда был чертовки хорош. Не правда ли? Гений. Дьявол. Бог.

Её губы так близко к моему уху. Дыхание теперь тёплое, щекочет и проникает вглубь. По коже пробегают мурашки. Она стоит рядом с распущенными волосами в черном платье, с карамазым кольцом-мотылём на указательном пальце. Кожа – мейзенский фарфор, на щеках – румянец нездорового, почти постыдного возбуждения. Вокруг нет никого, словно мы попали в хрустальный шар. Нет ничего, кроме её дыхания рядом. Судьба – это ловушка. Всё предрешено. Хочется взять её ладонь, сжать её пальцы до хруста, до влажной, всепроникающей близости. Не отпускать. Не упускать. Не подпускать. Полынная горечь на языке. Всё, что кажется таким неповторимым, уже когда-то было. Всё, что кажется случайным, на самом деле закономерно. Я размыкаю губы, чтобы что-то сказать, но она опять опережает меня.

  • Знаете, какой сегодня день?
  • А? Что? – я растерялся от резкой смены темы.
  • Сегодня Ваш день. Непременно воспользуйтесь этим, – сказала она и ушла в толпу.

Я остался стоять, как оглушенный, не понимая, что произошло, пялясь на эту проклятую картину, пока пару минут спустя до меня не дошло. 1 апреля. День дурака. Мой день. Очень смешно. Я всё ждал, что ещё что-нибудь произойдёт, она вернётся и мы вновь завяжем наш странный разговор. Точнее, говорить будет она, а я буду слушать. Во-первых, потому что говорить у неё получается гораздо лучше, чем у кого-либо, а во-вторых, потому что мне просто нравится слушать её голос. Но её нигде не было. Я стал искать её глазами по всему залу, мысленно раскидывая в стороны зевак, прошёлся по первому этажу, спустился в подвальный, но пусто. Словно её никогда и не было. Ищи-свищи. Я подумал, чем чёрт не шутит, засунул пальцы в рот и свистнул, что есть мочи.

– Осторожно, денег не будет. И потом, кто так себя ведёт в приличном обществе?

Я обернулся. Под лестницей стоял чёрный кожаный диван, который я вначале не заметил. Там разговаривали какие-то люди, а в самой его глубине, в тени сидела она и безотрывно, словно выжидающий жертву паук, смотрела на меня. Поймав на себе мой взгляд, она улыбнулась какой-то совершенно детской и непосредственной улыбкой, что я сразу успокоился. Как у неё всё просто. Как у меня всё сложно. Я отвернулся и улыбнулся теперь уже сам. Я долго тянул, чтобы не подходить к ней, пока здравый смысл не пнул меня навстречу. Мы перекидывались, как мячиком в пинг-понг, ничего не значащими фразами, пока она не спросила, не смотрел ли я новый фильм с (пип) в кино. Я ответил, что нет, не смотрел. Она сказала, что мне стоит взглянуть на трейлер хотя бы одним глазком, потому что он «очаровательный». Я не понял, то ли трейлер был «очаровательным», то ли один мой глазок. На всякий случай я решил обидеться, так сказать, чтобы подстраховаться. Она спросила, свободен ли я сегодня вечером. Я соврал, что нет. Я чувствовал, что от неё надо держаться подальше. От неё за километр пахнет бедой. Она сама была бедой.

  • Тогда пойдём.

Она встала с дивана, взяла меня за руку и увела за собой в уборную. Это был первый и, наверное, лучший минет в моей жизни.

  • Кстати, я – София, – сказала она мне на прощание, не попрощавшись.

– Я знаю, – сказал я себе про себя.

И капкан захлопнулся.

Мы решили переспать с ней, когда мои домашние уедут на майские праздники на дачу. Я жутко нервничал. У меня никогда этого ещё ни с кем не было. Как это надо делать, я видел только в порно. Я купил две пачки презервативов (на всякий случай, если всё пойдет хорошо), четыре бутылки красного грузинского вина (чтобы уж наверняка), коробку каких-то конфет, упаковку замороженной пиццы и букет красных роз (да, фантазии мне было не занимать). Постелил свежую постель и принялся ждать её прихода: я нервно постукивал ногой, вырывал волоски из брови и то и дело курсировал мимо зеркала, разглядывая себя. Один раз я даже разделся догола и стал придирчиво рассматривать своё тело: понравится ей или нет? Достаточно ли оно красиво? Виден ли пресс и бицепсы. Но самое пристальное внимание выпало на долю члена: может стоит выбрить паховую зону, чтобы он казался длиннее, и она не дай бог не подумала бы, что я девственник. В фильмах у всех всё было без кустов, стало быть, если ты занимаешься сексом регулярно, то никакой растительности быть не должно. Я рванул в ванную, включил воду и принялся намазываться женским кремом для депиляции, которым пользовалась мама. Отец предпочитал электробритву, а я толком ещё не брился. Для ликвидации темной, неуверенной полоски над губой и подбородке я использовал мыло и одноразовый станок. С чащей же между ног необходимо было сразиться более радикальными методами. Я внимательно прочёл инструкцию, прошёлся по себе густым, вязким, странно пахнущим кремом, не забыв намазать ещё и яйца, дорожку на животе, а также ноги. Вначале только верх, чтобы они не дисгармонировали с будущей купидоновой гладкостью паха, а затем и низ, чтобы он не дисгармонировал с будущей купидоновой гладкостью верхней части ног. В итоге, я остался стоять весь в кремовом облаке, покрытый им от живота до пят. Я вновь пошёл глянуть на себя в зеркало и понял, что похож на сатира, покрытого пузырящейся белой шерстью. И это не фигуральное выражение: депилаторий, как называла его бабушка, пузырился и пенился, а под ним пузырилась и пенилась, по всей видимости, моя кожа. Я аккуратно отодвинул шпателем часть крема с паха и увидел под ней алеющую лысую полоску кожи с небольшими волдырями. Я обомлел от ужаса. Аллергия. Жёсткая аллергия на состав. Я бросился к тюбику взглянуть на дату изготовления. Два года назад истёк срок годности. Похоже, мама не так тщательно заботилась о своей красоте, как я думал. Я принялся судорожно смывать состав вместе с частью своих волос. Самое смешное, хотя тогда мне было совсем не смешно, что именно с частью: мало того, что я оказался обладателем пылающей сожжённой кожи с разрастающимися в размерах волдырями, так ещё и шерсть на мне осталась островками, такими серо-русыми плешами. Весь мой низ нестерпимо зудел и чесался. Я намазался какой-то противоожоговой мазью, на этот раз проверив срок годности, и завалился голым в чистую постель, судорожно представляя, как бы нам с ней так переспать, чтобы она ничего не заметила, и заснул, пылая алым. А рядом на тумбочке стоял весь мой красный набор. Ведь красный – цвет любви.

Она приехала, как только зашло солнце. Припарковала свой Nissan GT-R SpecV туда, куда обычно ставил машину отец. Я думал, она будет как-нибудь особенно одета и накрашена по такому случаю, но она была в обычных чёрных джинсах, белой майке, кедах и косухе. Она притащила с собой большую пачку чипсов и «Кока-колу» в двух жестяных банках. Она выглядела так беззаботно и беспечно, будто ничего и не должно было произойти. Я даже стал сомневаться, а правильно ли я всё понял? Может мы сейчас просто напьёмся газировки, слопаем чипсов, посмотрим заготовленный мной фильм и всё. А если не всё? Если она действительно пришла за этим? И когда мы разденемся, она увидит, какой я ухоженный красавчик: весь в алых нарывах, плешах, но несмотря на это всё ещё полный уверенности в себе и своих силах. Её это покорит. И она сбежит. Боже, что же делать? Я так тщательно готовился, так долго этого ждал, что не могу её сейчас развернуть лицом к двери и выставить вон. Это мой последний шанс. Надо трахнуть её в одежде, не снимая джинсов, только расстегнув ширинку. Тогда она ничего и не поймёт. Так она наоборот подумает, что я нереально крут. Вот и решение.

Приветствовал я её робким поцелуем в щёку и каким-то совершенно неловким движением ей протянул тапочки: пол был прохладным. Она сказала, что ей не нужно, ей и так нормально, и прошла вслед за мной ко мне в комнату. Я устроил там интимную полутьму, как мне казалось, с особым шиком и выдумкой: закрыл окна плотными шторами, включил нижнее освещение, зажёг свечи-таблетки, поставил играть джаз. Соня разглядывала шкафы с многочисленными книгами, в том числе и старинными, доставшимися мне ещё от прадеда, плакаты с музыкальными группами и большую карту вместе с прикреплёнными к ней цветными булавками-флажками на многих городах по всему миру. Мы болтали про гонки и общих знакомых, которых у нас оказалась целая уйма.  Вдруг она остановилась напротив моей фотографии с родителями и как-то странно переменилась в лице.

– Будешь что-нибудь? Пиццу? Есть грузинское вино, конфеты какие-то, – предложил я, вспомнив, что неплохо бы поухаживать за девушкой.

  • Не хочу показаться невежливой, но я не смогу остаться. У нас всё будет, но не сегодня. На, – она протянула мне листок бумаги с адресом в Сити. – Я дам тебе знать, когда ко мне можно будет приехать. 

Глава 5

Если бы у меня был друг, я бы точно загрузил его по поводу того, что произошло, точнее того, что не произошло. Что это вообще было? Я напрягся по полной программе. Впервые в жизни я завис на форумах, пытаясь найти историю хотя бы отчасти схожую с моей. Разумеется наткнулся на всякие пикаперские сайты, где все говорили о том, что надо было её дожать, если ты настоящий альфа, а не какая-нибудь хлюпкая омежка, что это была банальная проверка на настойчивость, которую я как олух провалил. Женщины инстинктивно чувствуют твой страх. А кому нужны трусы? На меня вылился целый ушат непрошенных советов и чужого сомнительного опыта. Мне было тошно от всего прочитанного, но я не мог остановиться. Почему ж я раньше не додумался всё это узнать, это избавило бы меня от многих проблем. Сфера отношений всегда была за пределами моих интересов, вот я и облажался по полной программе. Хоть одно радовало, никто так и не увидел мои волдыри, и на этом спасибо. Казалось время застыло и загустело. Стрелки часов, цифры на электронных циферблатах напрочь отказывались сходить с занятых позиций. Сколько сейчас времени? 03:00. А сейчас? 03:00. А теперь? Всё ещё 03:00. Какой-то проклятый час. Я припомнил, что слышал будто в это время умер Иисус Христос, и до первых петухов идёт разгул всякой нечисти. Ну что за бред я несу? Кстати, не написала ли она мне? Нет. Она не писала ни на следующее утро, ни на следующий вечер, ни вечером после того вечера. Я жарился на медленном огне, насаженный на вертел беспомощности и нетерпения, и впал в какой-то транс, без конца представляя, как на моём месте поступил бы опытный мужик. Я изъел себя настолько, что не мог ни спать, ни есть. Каждые полчаса, если не чаще, я проверял телефон, ожидая, не пришло ли сообщение. Шли дни, закончились майские, вернулись родители, от неё было не слуху ни духу. Мама, увидев меня бледного, исхудавшего, с синяками под глазами, не на шутку встревожилась, не заболел ли я каким-нибудь неизлечимым заболеванием. У неё всегда был пунктик на такое, а с тех пор, как её сестра умерла от рака прошлым летом, то под подозрения стали попадать все, кто хоть как-то внешне отклонялся от нормы. Отец тоже обратил внимание на моё состояние и предложил пройтись прогуляться. Вместе. Я подумал, что ослышался. Мы никогда, никогда за всю мою жизнь не гуляли вместе.

– Сходим в Парк Горького. На велосипедах покатаемся, – буднично сказал он, как если бы это было в порядке вещей.

  • Да. Сходим. Покатаемся, – ответил я и тайком ущипнул себя за руку.

Это был один из лучших вечеров в моей жизни. Я оставил телефон дома, а вместе с ним и все мысли, о ком не следует. С отцом мы арендовали велики и много часов гоняли по парку и по набережной. Потом, уставшие и голодные, мы засели в небольшом армянском кафе, взяли по шашлыку с пивом и проговорили до самого закрытия. Отец рассказывал мне о своём детстве, юности, о работе, о том, как познакомился с мамой. Как-то незаметно разговор перетек в совсем другое русло и мы начали обсуждать женщин. Как с ними надо обращаться, что они любят, что может их разозлить. Он аккуратно поинтересовался, нет ли у меня кого на примете. Я хотел было рассказать ему о Соне, но потом почему-то передумал и покачал головой. Отец посоветовал мне, когда я кого-нибудь встречу, не терять голову и быть настороже. 

  • Завет положил я с глазами моими, чтобы не помышлять мне о девице, – сказал он.
  • Откуда это?
  • Книга Иова, глава 31:1.
  • И что это значит?
  • Да это я так. Главное, Саша, помни, что не стоит доверять своим глазам. Никогда не прельщайся на внешнее, всегда смотри глубже. Обращай внимание на только поступки. Это убережет тебя от многих печалей.  

Когда мы вернулись, на экране было смс от Сони. «Приезжай». 

13 мая 2010

Москва-Сити

Комплекс «Федерация»

Башня «Запад»

Я никогда до этого не был в Москва-Сити. Всегда видел это место лишь издалека. Из нашей с Соней переписки я запомнил только, что для жильцов башни было отдельное лобби со своей входной группой и мне надо его не спутать с входом для офисных сотрудников. Её апартаменты находились на 58-ом этаже башни «Запад» комплекса «Федерация». Вторая башня «Восток» только строилась. На ней отсчитывали время гигантские электронные часы, и в 13 этажей был растянут белый плакат с заповедью Редьярда Киплинга:

Владей собой среди толпы смятенной,

Тебя клянущей за смятенье всех,

Верь сам в себя, наперекор вселенной,

И маловерным отпусти их грех;

Пусть час не пробил — жди, не уставая,

Пусть лгут лжецы — не снисходи до них;

Умей прощать и не кажись, прощая,

Великодушней и мудрей других.

Я задрал голову и раз за разом стал перечитывать эти строки. Вращающаяся дверь дернулась и застыла словно от невидимого препятствия. Где-то вдалеке послышался колокольный звон. Я обернулся посмотреть, но так и не понял, откуда он. Вокруг неосязаемо подрагивали стекла и пульсировал металл. Чёрно-лазоревое небо переливалось, искрилось и отражалось в сверкающих блоках небоскрёбов. Мне вдруг стало так хорошо, я почувствовал себя бессмертным. Вот она – свобода. У меня в запасе оказалось всё время мира. Целая вечность. Можно было проживать каждый день одинаково беспечно, не торопясь, откладывая всё на потом, которое обязательно, несомненно, всенепременно наступит. Этот день навсегда застынет во времени и пространстве и будет повторяться раз за разом, как собственное отражение в бесчисленной анфиладе зеркал. Было тихо и покойно, как вдруг что-то перещёлкнуло. Вроде бы ничего не изменилось, но что-то внутри надломилось и начало едва ощутимое движение. Я оторвал взгляд от цитаты и перевёл его на часы. На них было ровно 22:22. Ровно 2+2+2+2=8. Ровно бесконечность. В районе солнечного сплетения всё сплелось. Мне показалось, что время сейчас начнет обратный отсчёт. Колокольный перезвон повторился, теперь уже яснее и настойчивее.

– Странно здесь это слышать, правда? Как-то не к месту, – сказала Соня, вновь оказавшись по левую сторону от меня. 

  • Здесь вообще всё странно.
  • Да. Но это с непривычки. Ничего, ты быстро освоишься.

Она взяла меня за руку, и я сразу успокоился, словно теперь всё пошло как надо. Она повела меня за собой, и прежде чем мы исчезли в стеклянном чреве стилобата, я увидел, что на часах высветилось 22:21.

В лобби повсюду был мрамор и дерево. Много мрамора и много дерева. Всё очень дорого, но одновременно сдержанно и элегантно. Сразу чувствуешь, что ты либо недостоин этого места и тебе надо побыстрее отсюда сваливать, либо ты там, где всегда должен был быть. Мне показалось, что я, наконец, дома. Пока мы поднимались в лифте, Соня сказала:

  • Есть жизнь снаружи, а есть – внутри. Башня – это вещь в себе. В ней есть всё, чтобы жить, никогда не покидая её. Это самодостаточный, автономный организм, который живёт в собственном ритме по своим правилам и законам. По сути, это вертикальная улица. В ней можно работать, есть, пить, веселиться и, конечно, – она сделала паузу, – заниматься любовью. 
  • Кем же нужно быть, чтобы иметь здесь квартиру?
  • Нужно родиться в правильной семье в правильное время. Как я. Или воровать. Много воровать. Это же Россия, больших честных денег здесь попросту нет. Это же тебе не Европа и Америка с их Old money. Всех наших со старыми деньгами выкорчевала революция. Скажем дружное спасибо бесхребетному царю-батюшке и узурпатору Ульянову. Вот мы и на месте.

Механический голос в лифте объявил «58 этаж», двери распахнулись и я попал в её мир. Первое, что попалось мне на глаза при входе в её апартаменты – огромная, похожая на купол Дуомо, птичья клетка с устроенным в ней садом, в котором находилась клетка поменьше. В ней перепрыгивал с одной позолоченной ветки на другую красногрудый снегирь. 

  • Её зовут Софо, – сказала Соня, открывая внутреннюю клетку и выпуская птицу полетать внутри большой. – Она думает, что её никто здесь силой не держит. Милое создание уверено, что она всегда может улететь на волю. Когда она вдоволь налетается, она возвращается в свою клетку, потому что уверена, что всегда может её покинуть. Иногда нам достаточно иллюзии свободы, правда?

Соня провела экскурсию по своей, как мне тогда показалось, необъятной квартире. Окна простирались от пола да потолка. Вид на ночную Москву был невероятный. Интерьер представлял собой смесь русского модерна и новейших технологий. Апартаменты контролировались системой Умный дом. Извилистые, витиеватые линии и дуги в узорах на тёмных стенах и мебели сочетались с четкими, геометрическими формами. Все пространства сильно не освещались, были задействованы в основном только напольные светильники, торшеры и мягкая подсветка. Во всём ощущалось плавное движение, статики не было вообще. Всё было отделано только натуральными материалами. Природный камень всех видов, тёмное дерево, ковка из металла со сложным узором, мех, кожа, «тяжелые» ткани ручной работы. Повсюду было стекло и витражи, много витражей: витражные розетки на потолке, витражные картины на стенах, витражные светильники и прямоугольные зеркала в темных рамах. И галерея из шести картин, завешенных портьерами. Был даже камин.

  • Сонь, кто твой отец? 
  • Человек, который имеет чуть больше, чем другие, и который в силу этих причин дал своим детям чуть больше, чем обычно дают, – ответила Соня.

По тону её ответа я понял, что на эту тему разговор лучше больше не заводить, он если её не злит, то, как минимум, неприятен.

  • Знаешь, какое моё самое сильное впечатление за последнее время? – вдруг спросила она.
  • Как ты победила меня в дрифте? 
  • Мы говорим про меня, а не про тебя, – беспечно улыбнулась она и по-турецки уселась на диване, запрокинув назад голову. – Нет, конечно. Это приятно, но это не то. Пару месяцев назад я ездила на Финский залив. Если ехать по Приморскому шоссе, где-то после Лисьего носа, у дороги можно увидеть дом с заколоченными ставнями, который целиком от фундамента до крыши окрашен в серо-белый цвет, словно это и не дом вовсе, а каменный монолит без окон и без дверей. Любопытно, кому пришло в голову его так отделать. Но поразило меня, конечно, не это. Я впервые в жизни увидела застывшее море. Было ощущение, что волны мгновенно сковал лёд, и они зафиксировались в штормовой судороге, так и не выплеснувшись на берег и не разгладившись. Дивное зрелище, особенно на закате. Я, кстати, лизнула один из ледяных валов. Солёный. Язык не прилип. Мне вот ещё что интересно: как ощущают себя рыбы, вмёрзшие в лёд. 
  • Я думаю, это похоже на кому или летаргический сон.
  • Откуда тебе знать, что испытывают во время комы?
  • Может быть, это просто как нескончаемый сон, когда ты не понимаешь, где сон, а где явь. Когда ты застрял где-то посередине и не можешь ни жить, ни умереть. И всё ждешь, когда кто-то тебя оттуда вытащит. Не бросит тебя, дождётся и вернёт к жизни. Мы, кстати, однажду щуку замороженную на обед стали размораживать, чтобы приготовить, а она возьми и оживи. Нас чуть кондратий не хватил. Вот же живучее чудовище.
  • И что вы потом с ней сделали?
  • Ну как что, Сонь? Отпустили, конечно, в реку. Такое стремление жить достойно восхищения и награды. Хотя кому я вру? Отрубили ей голову и приготовили.

Соня залилась громким смехом, чуть не свалившись с дивана. Она с минуту всё никак не могла успокоиться, стала вся красная, обливаясь слезами. Когда она, наконец, успокоилась, то поднялась с дивана и не спеша начала снимать с себя одежду. И вот стоит она против меня нагая. Свет города скользит по её коже. Нет сил отвести взгляд. Молодая, гибкая. Даже худощавая. Но как-то трогательно, хрупко. Вибрирует здоровьем и жизнью. Взгляд осознанный, безвинный и бесовской одновременно. Только её это не портит, а даже озаряет. Начал целовать. Сплелись языками. Прокусил ей губу до крови. Но не остановила. Будто только этого и ждала. Пальцы скользнули между её ног, проникли вглубь. Сжал за загривок. Тело знает, что делать. Заходит всё дальше. Горят ладони. Горят губы и низ живота. Если не получу её сейчас – сгорю. Да и гори всё синим пламенем. 

Синее предрассветное небо. Сажусь на кровати, отвожу сбившуюся прядь с её чистого белого лба, вглядываюсь в глаза, в них – целая вселенная. Как же долго я её ждал. Она сонно улыбается и затаскивает меня обратно в постель. И так мы спим до самого обеда, обняв друг друга. Рука в руке, сердце к сердцу. Всё правильно. Теперь, наконец, всё правильно.

Соня училась в МГИМО на факультете международного права, знала несколько языков. Её отец был большим начальником в одной из госкорпораций, а мать умерла, когда Соне не было ещё и года. Мне нравилось, что с ней можно было говорить обо всём на свете и не думать, какую ахинею ты несёшь. С ней было легко и просто, как если бы мы знали друг друга всю жизнь. Но иногда в ней что-то перещёлкивало, и она становилась скрытной и непредсказуемой, никогда нельзя было сказать наверняка, что она выкинет в следующий момент. 

Соня красиво пела. Моя любимая ария в её исполнении была Lasciatemi morire Монтеверди. А ещё она была талантливой художницей. Лучше всего ей давались люди в движении. Это было нечто. Она записывала бегущего, идущего или танцующего человека на видео. А затем выбирала самый выразительный и динамичный кадр и переносила его с записи на холст. Моими любимыми работами были «Почти павший», где, как понятно из названия, запечатлён кто-то за мгновение до падения, и «Секс на крови», где были изображены двое, занимающиеся понятно чем из названия. Для того, чтобы написать первую картину, Соня заставляла меня в течение двух часов падать и подниматься, пока она не получила нужный кадр, а я не получил вывих кисти. А чтобы сделать вторую, снимала на плёнку в течение месяца, как мы с ней занимаемся любовью. В итоге, она остановилась на том варианте, когда у неё начались месячные. Ей показалось, что в этом есть глубинный смысл – заниматься любовью в крови, словно её заново лишают девственности, а потом в мельчайших деталях передавать это на полотне. 

Вначале я был против. Категорически. Но она, как всегда, убедила меня. Ей нравилось пробовать всё новое, шокировать, удивлять, провоцировать. Она вообще по своей натуре была прирожденным провокатором: могла выкрасить волосы в ярко-малиновый и, одевшись в строгий деловой костюм, прийти так на экзамен, могла подойти к посту охраны у здания МВД или Госдумы и, задрав майку, показать им голую грудь с надписью «Не хочу вскармливать коррупцию», могла во время спектакля расстегнуть мне ширинку и отдрочить до логического завершения. Она могла всё. И меня это пугало и одновременно восхищало. Меня восхищала её честность, она мне никогда не врала. Рассказала, что первый раз у неё был с другом её деда. Он занимался с ней живописью. Ей было двенадцать, ему – шестьдесят два. Она была красивой хрупкой девочкой, а он любил красивых хрупких девочек. Правда, об этом мало кто знал. Он подвёл её к этому не сразу. Вначале разговорами вокруг да около, затем невинными прикосновениями за руки, когда он поправлял что-то на картине, затем за плечи при прощании, потом за талию, когда они вместе прохаживались по коридору. «София Аркадьевна, – говорил он, давая ей почувствовать её взрослость и значимость, – София Аркадьевна, друг мой, вот здесь нужно поправить. Вы же рисуете обнажённую натуру не зрелой, умудрённой опытом матроны, а юной, свежей девушки. Возможно, вашей ровесницы. Посмотрите на грудь, она должна быть аккуратнее, нежнее, помещаться в ладони. А талия? Бёдра? Друг мой, вы халтурите и знаете об этом. Или не знаете? В искусстве не должно быть полутонов. А живопись – это экстракт, абсолют. Нет места для стыда. Стыд придумали те, кому есть, чего бояться, те, кто не чист перед Богом. А настоящий художник никогда не боится, ибо ему нечего стыдиться, ибо он принимает всё, что создал Бог таким, какое оно есть. И всё, что Бог допускает возможным, а он допускает возможным и войны, и смерть, и страсть, и похоть, и чистую любовь, и сладость слияния мужского и женского, принимаем и мы, как само собой разумеющееся и естественное. Поэтому, друг мой, чтобы не допускать фальши в своей работе, разденьтесь и встаньте перед зеркалом, внимательно изучив себя. А я вам помогу». 

Соня была восприимчивой к словам тех, кого она уважала. А его она уважала. Она разделась и встала перед зеркалом. Он стал за её спиной, убрал ниспадающие на грудь локоны за плечи и положил левую руку ей на ключицу, а правую спустил к низу живота. «Познайте, друг мой, своё тело. Не стыдитесь его и всего того, что с ним может происходить». Он поцеловал её в шею, а пальцами правой руки скользнул вглубь промежности. Соня не стала никому рассказывать о том, что с ней произошло. Я стал первым, кто это услышал. Она хотела перестать ходить на занятия, но её дед настоял на обратном, убедив, что лучше преподавателя, чем Лев Исаакович Элемов для подготовки к какой-то важной выставке в Париже ей не найти. Он искренне в это верил и верил своему другу. А Соня… Соне было просто стыдно признаться. Да и потом, она была уверена, что никто ей не поверит. Ведь Лев Исаакович был заслуженный и народный. Его все знали и уважали. К нему выстраивалась очередь из учеников. Его картины висели в главных галереях мира. А она, она, как ей казалось, была никем. Соня прозанималась с Элемовым до шестнадцати лет. И её работы выставлялись в лучших галереях Европы.

  • Вот почему ты тогда оказалась на той выставке.

Мы лежали в ванной с видом на ночной Сити, пили старое южно-африканское вино под концерт для виолончели Эдварда Элгара и вспоминали то, что лучше было бы забыть.

  • Не только поэтому. Да, он был ужасный человек, но великий. Гений. Я не держу на него зла, хотя он и превратил меня в чудовище.
  • Это не так.
  • Это так, Саша. Это именно так.

И хотя она не ненавидела его, я не понимал, как можно было простить этого нелюдя. Элемов настолько засел у меня в голове, что я никак не мог избавиться от него. Он приходил ко мне во сне и забирал её у меня прямо из рук. Он то насиловал её, то она занималась с ним сексом без какого либо принуждения. С удовольствием. И в какой-то момент я стал подозревать, что она не была искренна со мной. А что если она его любила? А что если она любила не только его? А что если она сейчас любит кого-то ещё? А меня не любит и никогда и не любила? Я начал потихоньку превращаться в параноика и повсюду стал искать следы её неверности. Я знал всё, что происходит у нее на странице во Вконтакте и Facebook, всех её друзей и подписчиков я помнил наизусть, я как одержимый просматривал все лайки и комментарии под каждой её новой фотографией, все парни попадали под подозрение и я тщательно мониторил и их страницы, каждый раз с ужасом и нетерпением ожидая увидеть ту самую фотографию, которая расставила бы все точки над «и». В октябре к моему джентльменскому набору добавилась и новая социальная сеть Instagram и работы мне порядочно поприбавилось. Соня была красоткой. Даже не так. Красавицей с большой буквы. Её мать в 80-ые годы была довольно известной моделью и ей от неё достались впечатляющие внешние данные. Одни бесконечные ноги чего стоили, не говоря уже о лице породистой аристократки. Фото она выкладывала постоянно, а её подписчики росли, как на дрожжах, и в какой-то момент я сбился со счёта и в прямом смысле заболел. Я слёг на несколько недель с высокой температурой, и всё это время мы не виделись, что просто свело меня с ума. Родителей я с ней всё еще не знакомил, а значит она не могла ко мне приехать. 

Я понимал, что делаю себе только хуже, что если человек не хотел бы быть со мной, он не был бы, но наваждение напрочь затмило мне доводы разума. Я был так влюблён и так боялся её потерять, так неуверен в себе, а главное, так себя извёл, что уже просто мечтал найти доказательство её неверности, чтобы можно было с чистой совестью уйти от неё и жить как прежде анахоретом в окружении книг и архивов.

Соня оказывала на меня такое колоссальное влияние, что если бы она сказала спрыгнуть вместе с ней со смотровой площадки или с Крымского моста, я бы согласился, не раздумывая. Я был полностью в её власти. И вместе с тем мне хотелось целиком поглотить её, впиться губами, вобрать ноздрями, растереть в ладонях и втереть в себя, сделать её своей, запретить ей выходить на улицу, отобрать телефон, контролировать каждый её шаг. Я готов был стать тираном, лишь бы не потерять её. В статусе у меня, как у дурака, висел 48-ой сонет Шекспира. Получите и распишитесь в своём собственном бессилии.

Мы провстречались с ней в скрытом режиме полтора года, а на второй решили всё-таки легализоваться перед общественностью во ВКонтакте. У меня было

«Всё сложно с Софьей Несвицкой», а у неё – «Всё сложно с Александром Верейским». Эти неотношения выпили меня до дна. Всё было действительно очень сложно. Всё это время я изводил её предложениями найти жениха её же круга и достатка, кого-то такого же богатого и перспективного. Вначале она отшучивалась, потом заводилась и злилась, объясняла мне по-хорошему и по-плохому, что ей неприятно, когда я так говорю, а потом стала просто игнорировать это и отстраняться. Я знал, что причиняю ей сильную боль, но не мог остановиться.

Однажды, когда она уехала на стажировку в Базель, я взял себя в руки и долгое время ничего не проверял. Я вновь почувствовал себя прежним – свободным и счастливым. Несколько недель всё шло хорошо, я занимался своими делами и ни разу не срывался. Но как-то, сидя с приятелями поздно вечером в баре на Красном октябре, я не выдержал и залез к ней в Instagram и тут же чуть не задохнулся. На фотографии красовалась Соня, целующая того рыжего парня с выставки Элемова. И подпись. «Богатый. Перспективный. Мой». 

Я выскочил, как ошпаренный на улицу, и вышвырнул телефон в реку. В ушах стучало. Сердце застряло в горле. Так я и знал. Всё ровно так, как я себе и представлял. Ненавижу, Господи, как я её ненавижу. Порвать. Уничтожить. Чтоб ты сдохла. Чтобы вы все сдохли. Уже дома я удалил её из всех соцсетей и везде заблокировал. Свой номер я решил не восстанавливать. А от родителей съехать, чтоб уж наверняка она никогда не смогла бы меня найти.

С этого момента я решил всегда быть только сам по себе. И ныне, и присно, и во веки веков.

Глава 6

С прошлой жизнью я окончательно покончил одновременно с окончанием истфака МГУ. Сжёг мосты и воздвиг стены. На вручение своего красного диплома я даже не явился. Ведь красный – цвет… Сами знаете чего. Довольно триггеров. Пока однокурсники подбрасывали вверх бутафорские академические конфедератки и делали одинаковые безвкусные снимки напротив главного корпуса университета, я вглядывался в контуры затаившегося Везувия. Vedi Napoli e poi muori. Для всех, с кем я был раньше связан.

Так вышло, что в Европе до этого я не был. Да и один надолго никуда не выезжал, не считая моего подросткового приключения в «Тайницком». География моих путешествий ограничивалась бортиками бассейна и буйками приотельного пляжа в Хургаде, куда мы пару раз ездили с родителями, когда я был ещё ребёнком. От этих поездок у меня осталось нестерпимое ощущение скуки, липкой духоты и до мяса сгоревшей кожи. Так себе впечатления. Впрочем, о запоздалом gap year после университета я всё же подумывал, и родители проявили чудеса чуткости и телепатии, решив оплатить мне поездку в Италию по маршруту, который я сам себе составил. Не на год, конечно, но и пары месяцев по их прогнозам мне должно было хватить, чтобы проветрить голову и прийти в себя. Сразу по возвращении я должен был пополнить ряды тех, кто честно трудится от звонка до звонка, дважды в месяц получает зарплату, а на все свои увлечения отводит только выходные, праздники и дни отпуска… В общем, исправная смазанная шестерёнка в круговороте добра и зла в природе. Спасибо им, конечно, но ничего подобного в мои планы не входило. Ничего определённого в них тоже не входило, но так было даже лучше. Определённая неопределённость неприятна. Неопределённая определённость невыносима. А вот неопределённая неопределённость – то, что нужно. I’m loving it. Горизонт планирования – пара часов/дней/месяцев/лет/веков. Нужное подчеркнуть и сразу зачеркнуть. Никогда не знаешь, как будут развиваться события. Что не моделируй – всё всегда не так. Так как? Неизвестно. Каждый шаг и действие рождают тысячи вариантов и их последствий. Нет ничего правильного и неправильного. Чем больше перемен, тем больше постоянности. Метаморфозы. Метасмыслы. Метамысли…

За время своей поездки я отчётливо понял, что нельзя останавливаться. Задержишься где-то надолго, и увязнешь, начнёшь врастать корнями, соединяться капиллярами. Придётся выдирать с кровью. Остановись мгновение. Продлись очарованье. Не про меня и не для меня. Лишь неустанный бег. Побег от себя и ото всех. Вперёд, быстрее. Plus vite! Encore! Даже если по кругу. Ведь если бежать по кругу, то рано или поздно вернёшься к себе… Всегда сам по себе. Ding an sich. Нельзя ни к кому привязываться. Иначе будет слишком больно. И никакой анестезии. Свобода – вот главное богатство.  И не надо никакого равенства и никакого братства. Лишь свобода – цель. Я просто хочу быть свободным и точка, как поётся в одной песне. Но это означает расстаться с семьёй… 

Я твёрдо решил, что как только вернусь в Москву, то окончательно съеду от родителей. Перестану перебиваться по хостелам, как делал это последнее время, чтобы Соня не дай бог, или скорее чёрт, меня не нашла, а подыщу какой-нибудь постоянный угол и осяду в нём. Ещё в Италии я начал вести блог о путешествиях. Тайные места, секреты от местных, лайфхаки по экономии, необычные факты и истории – вот это всё. Завёл канал на YouTube, куда стал выкладывать ролики. Оказалось, что я удивительно недурно держусь перед камерой, к тому же не обделён операторским талантом. А уж искать интересные сведения и рассказывать об этом было самой приятной частью всего этого занятия. Блогерство так увлекло меня, что я решил, а почему бы, собственно, не заняться открытием мира для себя и для других на постоянной основе? К тому же, с такой занятостью должно было оставаться время и силы ещё на одно занятие, которым я грезил уже давно – исследование истории моей семьи. Мне не терпелось разобраться в том, кем были, чем занимались, как жили и умирали мои предки. Я хотел собрать воедино все факты и написать об этом книгу. 

Однако сведения собирались небыстро. В отличие от вещей. К сентябрю я уже упаковал чемоданы и уехал от родителей, поселившись на съемной квартире с клопами, молью, плесенью и ржавчиной у одной старушки в Замоскворечье. Я вырос в пределах Садового кольца и не собирался его покидать: спальные и промышленные районы навевали на меня тоску своей уродливой серой однообразностью. А вот с неудобствами другого рода я готов был мириться. Всё лучше, чем ежедневно находиться под пристальным вниманием отца и слушать причитания мамы о том, что следует взяться за ум и найти нормальную работу. Бедная мама. Она всегда так стремилась к нормальности, но её стремления невозможно устарели. Забавно, но в блогерской вселенной особенно хорошо шло именно то, что обладало определённым несовершенством или странностью. Просто красивым и классным там быть недостаточно. Надо иметь какую-то фишку, которая выгодно выделяла бы тебя на общем фоне. Кошки с унылыми мордами, двойными носами, гигантскими инопланетными глазами, девушки с алопецией, гиперпигментацией, сросшимися бровями, перепонками между пальцев, карлики, необъятные толстяки и тростинообразные анорексички, люди с эльфийскими ушами, вампирскими зубами, «бубликами» во лбу и прочие фрики, вместе, разумеется, с идеальными моделями – все они пришлись ко двору в YouTube и Instagram. Как и мой небольшой изъян – «сломанный» глаз. Его я стал закрывать чёрной лентой на пиратский манер, и это вскоре стало моим фирменным знаком.

Первое время я подрабатывал репетиторством, фотографией и написанием статей для разных журналов, но довольно скоро оказалось, что мой блог можно монетизировать. Ко мне пришли первые рекламодатели, а вместе с ними и первые лёгкие деньги. Конечно, я вкладывался и в раскрутку на первых порах, но в какой-то момент аудитория начала стремительно расти и без неё: про меня начали писать модные хипстерские издания, несколько раз я засветился в тяжёлом глянце и федеральных СМИ. Популярность нарастала, как снежный ком, и я даже не ожидал, что можно жить так весело и ненапряжно. Я поездил по Европе, Америке и Азии. Даже какое-то время успел пожить в Париже и Шанхае, что придало особый импульс моему блогу. На меня стала подписываться куча подростков и моих ровесников, которым хотелось жить так же, как и я. Особенно потешило мое тщеславие, когда мои бывшие одноклассники, включая тех, кто активно издевался надо мной в школе, стали мне писать льстивые комментарии и сообщения и представляться остальным моими «лучшими друзьями детства». Лучшего отмщения, признаюсь, я не мог и придумать.

Безусловно, общение с моей многотысячной аудиторией позволило мне понять, насколько я зависим от чужого внимания и насколько мне приятно, когда стольких людей волнует моя жизнь. Они спрашивали моих советов, общались, но больше всего восхищались и признавались мне в любви, и моя самооценка выросла до небес, хотя я и понимал, что тысячи их лайков не стоят и одной улыбки… А, впрочем, неважно. Когда я стал известным блогером и начал очень хорошо зарабатывать, разумеется, помогая родителям, даже тогда отец ни разу не похвалил меня, не сказал, что гордится мной. А когда я решил отрастить хипстерскую бороду, то он вообще стал презрительно называть меня «берлогер», настолько ему не понравился мой внешний вид. Наши и без того натянутые отношения с отцом после моей сепарации практически сошли на нет, приправленные раздражением и неверием в меня и в то, что я делаю, с его стороны и желанием до минимума свести все возможные контакты – с моей. Отец всегда вызывал и продолжал вызывать у меня только одно желание – спрятаться. И вместо того, чтобы обсудить всё по душам, я решил избавить свою душу от лишних волнений и переживаний, и часто даже не отвечал на звонки, когда высвечивался его номер. В результате, отец перестал звонить мне совсем. Тем лучше. Спокойно и покойно. И кажется, что наступивший покой продлится вечно. Покой покойнее изменений. Не требует никаких извинений. «С днём рождения, Павел Евгеньевич». Привык отправлять сухие поздравления  по смс. В ответ так же коротко: «Спасибо, Александр». «С 23 февраля, Павел Евгеньевич». «Спасибо, Александр». «С новым годом, Павел Евгеньевич». Тишина. Молчание уничтожает. Слова возрождают. «Спасибо, Александр, и тебя». И потом всё вновь спокойно и покойно. Лучше ничего не делать. Лучше – ничего. Я и сам стал ничем. Точнее, тогда я так не думал. Мне казалось, что я топ оф зе топ, крем де ла крем. В общем, весь этот надменный бред. Я был на коне. Оседлал удачу, мчусь во весь опор. Пришпорил Изгаря, переходя в карьер. Догнать, нагнать, поймать. Что, кого? Какая-то хмарь. Пробираешься сквозь неё наощупь к неопределённой цели. Ставишь всё на красное. Ведь красное – цвет… Да будь он неладен! Мысли в голове путались и скакали. Бесконечные вечеринки сменялись бесконечным одиночеством. Булимические порывы к общению сменялись опустошённостью. Весь суррогатный мир лежал на моей ладони… Но это ли то, чего я хотел? Нет. Не то.

От старушки-клоповницы, я, кстати, перебрался в Сити, в котором когда-то с кем-то чувствовал себя лучше всего на свете. Виды из моей новой квартиры в башне «Империя» открывались фантастические. Особенно на рассвете и на закате в те дни, когда над Москвой не было стандартной для неё густой облачной завесы. Моё жилье безумно нравилось девочкам-моделеблогершам, которых я по несколько раз в неделю приводил к себе. У меня была на редкость фотогеничная квартира, обставленная с большим вкусом и стилем известной питерской трансгендерной дизайнершей. Мой диван из потрескавшейся коричневой кожи, кирпичные стены, фейк-камин и ванна на львиных ножках напротив панорамного окна светилась то в одном, то в другом Инстаграме очередной приведённой мной девицы. Я старался никогда не повторяться и не приводить одну и ту же девочку больше пары раз, иначе она начинала бы привыкать, что-то себе там фантазировать о совместном будущем, а мне весь этот шлак, простите, не был нужен. Я решил, что больше никогда не совершу ошибку и не впущу ни одну женщину в свою жизнь. Ибо все они – б***и. Ну что тут поделаешь, видно, природа у них такая. Пусть другие развлекаются играми в вечную любовь и розовые сопли, а с меня хватит. Меня вполне устраивает ни к чему не обязывающий секс.

Только иногда, напившись, я заглядывал под липовым аккаунтом на страничку Сони, пардон, Несвицкой, в Инстаграме. И смотрел, смотрел, смотрел… А ещё иногда (хотя нет, вру, совсем не иногда, а десятки раз на дню) я подходил к окну и, спрятавшись за шторами, смотрел, смотрел, смотрел в окна башни напротив. В окна Сони. Сгорая от любопытства, и волнения, и обиды, и ревности, и злости, и…  

В какой-то момент, когда мой блог медленно, но верно приближался к отметке в первый миллион, со мной вышли на связь. Они были предельно вежливы и аккуратны и предложили придать новый импульс моей медиакарьере взамен на мою откровенность: я рассказываю своим подписчикам, как моя жизнь изменилась в лучшую сторону за последние годы (а это, правда, было именно так, мне было грех жаловаться) и как бы мне хотелось, чтобы у всех моих подписчиков появились ровно такие же возможности в ближайшее десятилетие. Всё. Большего от меня не требовалось. Никаких упоминаний о политике, о Крыме и выборах, которые маячили на горизонте через пару лет. Ничего такого. Только мой личный позитивный опыт и искренняя вера в лучшее будущее. И ещё меня готовы были покатать за их счёт по всей России: от Калининграда до Петропавловска-Камчатского. 

Я никак не мог взять в толк, в чём тут подвох. И как я не пытался разобраться, где мелким шрифтом прописаны кабальные условия, я так ничего и не нашёл. Ребята были очень позитивно настроены. Сказали, что если мне станет неинтересно или просто надоест, то я всегда могу закончить общение. Это было настолько тонко и элегантно, что даже я не мог этого не оценить. Несвицкая бы меня точно за это прокляла и предала анафеме, если бы узнала. Но, во-первых, я не собирался никому об этом сообщать, а, во-вторых, меня мало волновало, что волновало там эту дуру, которая постила в фейсбуке ссылки на украинские СМИ, постоянно подписывала какие-то петиции и выкладывала в своей инсте снимки со всех возможных и невозможных митингов. Не знаю почему, но каждый раз я в тайне надеялся, что её сейчас повяжут и закроют навсегда в обезьяннике, где ей самое и место. А потом я просил Бога, чтобы её не тронули, пропустили, не заметили, проглядели, чтобы она вернулась домой целой и невредимой. Соня, будь аккуратна. Будь осторожна. Но она продолжила участвовать во всех акциях. Для неё они были, словно глоток свежего воздуха во много лет непроветриваемой квартире. Судя по всё тем же фотографиям в её аккаунтах, она так же, как и я, подзавязала со стритрейсингом (неужели, так же, как и я, она боялась, что мы столкнёмся на этих встречах?), и ей куда-то необходимо было перенаправить свою энергию и внимание. Или ей просто необходимо было забыться? Да какая разница! Несвицкая сделала свой выбор, а я свой. Как говорится, не обессудьте.

Хотя я уже давно и не был так уж уверен в своём выборе… Вроде и делал что-то, и жил чем-то, а всё маета и суета. И все вокруг меня были воплощением этой суеты. Пустышки, умножающие пустоту. И я такая же пустышка. Блогер-берлогер. Отец ведь прав, когда смотрит на меня с сожалением. Бытие определяет сознание? Тогда моё сознание полно спама: лайки, комменты, репосты, кликабельный контент, полуночные фотографии в директ от девочек с едва только оформившейся грудью, подписчики-отписчики, интервью и новые упоминания в СМИ. Тщеславие кормится всем этим, набухает, как гнойный пузырь, и лопается… Есть только я в своей башне из стекла и слоновой кости, а рядом нет никого, кто бы знал меня настоящего. И любил таким, какой я есть. Я полон и одновременно пуст. Полый. И предал я сердце моё тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость: узнал, что и это – томление духа. 

В самый канун 2018 года я переехал в только что введенную в эксплуатацию башню «Восток». И вовсе не из-за понтов, как могло бы показаться, а от одной лишь непроходимой глупости. И неизбывной тоски. Чтобы только быть поближе к ней. К Соне. Быть ближе, но так никогда и не встретиться вновь. Она – запад, а я – восток. Моё солнце день за днём рождается только для того, чтобы к вечеру умереть на её стороне. 

Под бой курантов я чокнулся с оконным стеклом и, глядя в залитое светом сонино окно, за которым она наверняка радовалась жизни, уже и забыв о моём существовании, загадал, чтобы наступающий год всё изменил. Наутро я проснулся с удивительно чистой головой, и словно зная, что именно нужно делать,  отправился на Валаам.

Это были самые тихие новогодние каникулы в моей жизни. Мне отчего-то захотелось молчать, и за всю эту январскую неделю я проронил от силы несколько слов. Всё в себе. Надо отстраниться и спрятаться. Пробыть в себе столько, сколько потребуется. А потом, покинув себя, обнаружить, что тебя не покинули. Волнение. Сердце бьётся. Хорошо. И когда хорошо, быть в этом моменте.  Здесь. Сейчас. Навеки. 

Я никогда не был особо верующим. В церкви заходил только из культурологического интереса, и хотя был крещён, но крест не носил. Не знаю почему, но в этот раз я решил отстоять на службе всю ночь. Рождественское Всенощное бдение и Божественная литургия в Валаамском монастыре. Лапник под ногами, медовый запах свечей. Ладан и мирра. От кольца на безымянном пальце запахло ладаном. Посмотрел на руку – нет, нет никакого кольца. Откуда же тогда? Мотнул головой, перекрестился, зашептал молитву про себя и вдруг понял, что не могу вспомнить её слов. В смятении и волнении повторял «Отче наш, Отче наш», но то единственное, что знал наизусть раньше, не шло на язык. У меня словно отняли слова. Вымарали из памяти. Кровь отлила от лица. Но мягкий отеческий взгляд показался откуда-то впереди. Грозный на вид седовласый священник смотрел на меня сквозь толпу так тепло, ласково и простительно, что взгляд его был почти осязаем. Не просто взгляд, а ладонь из света, которая погладила меня по волосам и вкрадчивый голос без слов произнёс: «Всё пройдёт, Саша». И всё вновь стало хорошо. Спокойно на душе. И откуда-то из глубины памяти и сознания вырвалась неведомое раньше «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума, в нем бо звездам служащии звездою учахуся. Тебе кланятися, Солнцу правды, и Тебе ведети с высоты Востока. Господи, слава Тебе!».

Не знаю, как это вышло, но поездка на Валаам пересобрала меня заново, поставила всё на свои места. Я вдруг почувствовал, как соскучился по родительскому дому. По маме и по отцу. Особенно по отцу. Я ведь толком никогда не хотел его понять и узнать. В моём мире, по большому счёту, всегда существовал только я, а все остальные должны были заслужить честь посещать время от времени мой Privatsache. Отцу я пропуск в него так и не выписал, даже временный. И больше всего теперь хотел это исправить. Устроил родителям  сюрприз своим внезапным приездом и в тот вечер как мог старался растопить тот лёд, что намёрз между мной и отцом за все годы пренебрежения. И хотя я от души попросил у него прощения и услышал в ответ сухое «я прощаю тебя, Александр», я видел, что отец так и не снял камень с души. Мне очень захотелось вновь обидеться на него за его чёрствость, но какой-то внутренний голос остудил мой пыл. Не сейчас, значит не сейчас, не торопи его, дай ему время. Ночевать я остался у родителей, и под утро услышал чьи-то тихие, слегка прихрамывающие шаги. Отец склонился надо мной и, стараясь затаить дыхание, долго смотрел. Сквозь сон мне казалось, что прошла целая вечность, прежде чем он шёпотом произнёс: «Я люблю тебя, Саша. Прости меня и ты».

Наутро я ничего не сказал об услышанном, позволив отцу сохранить видимость человека сурового и не склонного к сентиментальностям, но с того дня между нами всё изменилось. Мы оба чувствовали это, хотя и старались какое-то время сохранять видимость прежней дистанции. Но всё это было уже скорее игрой, нежели правдой. И я начал действительно верить в то, что уже скоро наша близость с отцом перерастёт все прошлые условности, он перестанет быть недосягаемым «Павлом Евгеньевичем», а навсегда станет для меня «папой», как и я для него – просто Сашей.

Но если на откровенный разговор с отцом мне хватило храбрости, то с Соней всё оказалось сложнее. Я было решился написать ей сообщение в фейсбуке, но уже занеся руку, отбросил этот вариант, как лишённый какой-либо элегантности. Спустя несколько лет молчания отправить сообщение – позор. Надо было позвонить. А если она сменила номер? Узнать новый и позвонить. Нет, лучше позвонить к ней в дверь. Или подкараулить на улице? Нет, всё не то. А если она уже давно устроила свою личную жизнь с другим, просто не афиширует это в соцсетях? С тем самодовольным индюком, например. А если у неё уже есть дети? Нет, я этого не вынесу. Так я и продолжил компульсивно проверять её аккаунты и наматывать круги возле окна, пока в один прекрасный день не остановился в супермаркете возле полки с журналами, где на меня с обложки Tatler смотрела она. Софья Несвицкая собственной персоной в номере, посвященном молодым отечественным дарованиям. Ладони сразу повлажнели от волнения. Я выхватил журнал и начал резко перелистывать страницы в поисках материала о ней. Вся сосредоточенность мигом испарилась, и интервью я нашёл только со второго раза. Жадно впиваясь взглядом в каждую букву и при этом не понимая слов, я перелистнул страницу и увидел её с ним. Перед глазами всё поплыло, а затем вдруг вернулось на место. И взорвалось чудовищностью понимания. Подпись под фотографией гласила, что этого молодого человека зовут Ян Несвицкий, и он её кузен. Облегчение, смешанное со стыдом, вмиг лишило меня сил. Если бы в этот момент я был дома, то наверняка бы упал на диван и заснул мёртвым сном. Всё это время, что мы могли быть вместе, мы не были не из-за её измены, а из-за меня – из-за ослепившей меня ревности, из-за фантома, которого я сам себе придумал, раскормил и выпустил на волю, чтобы он всё разрушил. В том, что нас нет, а есть только отдельные «я» и «она», виновата совсем не Соня, а я. «Софья, я…»

Стоило мне это увидеть, как пальцы сами набрали её номер. Долгие, мучительные гудки. Время растянулось, как натянутый жгут, а затем хлестнуло меня по барабанным перепонкам её голосом. «Алло». В горле всё пересохло. «Алло?» «Софья, я… Соня, я всё увидел… Какой же я дурак! Соня, ты слышишь?» Пауза. «Соня? Ты слышишь?» Пауза. «Да, Саша, слышу… Да, дурак». И от этой её детской непринуждённости вдруг захотелось плакать и смеяться. Не стала сейчас играть и устраивать сцен, а обратила всё в шутку. И как в ней только сочетается эта ребячливая лёгкость и нечто мазутное и оплетающее? Живое, пульсирующее, бессонное, самовлюблённое, весёлое, бесстрашное, вибрирующее, остроумное, обидчивое, всепрощающее, честное, ироничное, занудливое, мрачное, бешеное, заботливое, скучающее, неугомонное, надоедливое, деспотичное, красивое, скрытное, искреннее, бесстыдное, безалаберное, ответственное, верное. Это ли то? Да. Это. «Только я сейчас уезжаю, Саша. Точнее, улетаю. Я уже в Шарике… Представляешь, выиграла грант от Школы визуальных искусств в Нью-Йорке». Пауза. «Саша, алло?» Пауза. «Не улетай, Соня, слышишь? Я сейчас приеду. Ты меня дождись, слышишь? Я приеду и поговорим». И окончил вызов. 

Успеть, лишь бы только успеть. Не помня себя, выбежал на улицу. Как такое может быть? Знак, не иначе. Успеть бы только… Сел в автомобиль и дрожащими пальцами завёл двигатель. Вдох-выдох. Быстрее. Теперь ты не можешь её потерять. Действовать, нельзя упустить. Право второй попытки никто не отменял. Гнать. Сизые тени проносятся мимо, нагоняя и обгоняя. Грязный снег дымится пылью. Снежная пыль пепелится под колёсами, лёд блестит и скользит. Легкие наполняются углём, тяжело раздуваясь и прожигая грудную клетку. Раны прошлого уже затянулись розовыми  рубцами, а новые еще не были нанесены. Наноси. Не страшно и важно. Важно почувствовать себя живым. Дрожащее белёсое марево исподволь растворяет машины, проникая в них сквозь раскрытые поры, сливаясь и поглощая. Взгляд в зеркало заднего вида. Позади ничего нет. А что было уже и не вспомнить. Взгляд вперёд. Там всё, чего я так боюсь и хочу. Догнать. Догнать. Догнать. Не гнать от себя эти мысли. Нагнать. Загнать. Обогнать. Обогнать всех. Догнать ту зияющую пламенеющую точку, нет, не точку – многоточие, впереди. И никогда не отпуска… Удар. Визг тормозов и металла раздался в ушах. Лязг и стон железа. Начало вертеть, бить и мять. Фура налетела на автомобиль и вышибла его на обочину. Перед глазами заплясал мир, слипались предметы и смешивались цвета. Моим любимым танцем всегда была мазурка. Мазурка? Пусть будет мазурка. Мне так нравилось это ощущение кружения, блестящие глаза напротив, летящие юбки и выпавшие из причёски пряди волос. Мне нравилось вести и управлять этим стремительным движением. Кружить… Кружиться… И если долго бежать по кругу, то непременно вернёшься к себе… Вдох замирает на губах, сердце замирает в груди. И цвета больше нет. И света больше нет. Черно. И тихо. Хотя секунду назад было громко. И боли нет. Хотя секунду назад корёжило, давило и ломало. И времени нет. Хотя секунду назад… И страха нет. Я в коконе.

Глава 7

Вне времени

Вне пространства

Отец как-то сказал мне, что после университета жизнь понесётся так стремительно, что не успеешь оглянуться, а всё уже прожито. Я был уверен, что у меня-то всё будет по-другому. Ведь я не он. Я вообще не такой, как все. Как же. Такой же, такой. Как и все остальные 7 миллиардов человек, проживающих на этом странном крутящемся диско шаре. И желания, и страхи у меня ровно такие же, как у всех. И подчиняюсь я ровно тем же законам, что все. И да, время действительно понеслось на сверхзвуковой скорости, только и успевай оставлять зарубки на древе жизни. Вот осень сменяет лето, лето – весну. Вот снова осень сменяет лето, и снова лето сменяет весну. Лето-лето. Весна-весна. Осень-осень. И только зимой время останавливалось и засыпало в своей берлоге до первых солнечных ручьёв. Что со мной было все эти годы? Помню, что моментами было очень хорошо, но чаще – плохо. Периоды безотчетного счастья и лёгкости с каждым годом моей самоизбранной свободы всё чаще стали сменяться тягучей апатией и зияющей депрессией. Зимой неделями, если не месяцами я не видел солнечного света: мне не надо было вставать рано утром и идти на работу и я спал до самого вечера. А когда просыпался, то за окном была непрекращающаяся ночь. Вечная ночь. Зимами я жил в персональном поясе бескрайней полярной ночи. Меня невероятно раздражал любой свет, особенно рассеянный белый, вытекающий разбавленными молочными каплями из бесконечного облачного покрывала, закрывающего Москву с ноября по март. Я мог неделями сидеть в своей зеркальной башне, не выходя на улицу. Я по собственной воле стал пленником Зазеркалья, самоизолировавшись от внешнего мира. Есть жизнь снаружи, а есть – внутри. Башня – это вещь в себе. В ней есть всё, чтобы жить, никогда не покидая её. Это самодостаточный, автономный организм, который живёт в собственном ритме по своим правилам и законам. По сути, это вертикальная улица. В ней можно работать, есть, пить, веселиться и, конечно, пауза, заниматься самообманом. Кем же нужно быть, чтобы здесь жить? Нужно родиться в правильной семье в правильное время. Как я. А кто я? Я – Александр Верейский, рожденный 7 января 1990 года от Рождества Христова по новому стилю в Москве в семье потомственных врачей. Нет, Я – Александр Верейский, рожденный 7 января 1802 года от Рождества Христова по старому стилю в семье потомственных дворян. «А, всё одно, – говорю я, махнув рукой. – Теперь это неважно. В этом месте всё не имеет больше значения». Но вернёмся к башне. Российскую Империю я сменил на Российскую Федерацию, ибо нельзя же всё время жить прошлым. И если, живя в Империи, я всё время срывался то во внутреннюю, то во внешнюю эмиграцию, то вот Федерацию я мог бы не покидать до самой смерти: контента здесь хватило бы на целую жизнь. На целые жизни. И я проживал эти жизни день за днем. Самое забавное, что чем больше я путешествовал и открывал для себя мир, тем сильнее я убеждался, что виртуальный мир с его играми, Netflixом, Youtubом, Instagramом и Pornhubом был мне во сто крат интереснее реального. Я стал замечать, что все люди с какого-то момента стали повторяться, что нет никого уникального, самобытного, что все принадлежат к тому или иному типажу, а значит и ожидать от каждого из них стоит примерно одного и того же. Все красавицы были на одно лицо. Уродины тоже. Все шуты шутили одинаково, ровно как и нытики ныли на один и тот же манер. Подлецы были подлы, щедрые – щедры, умники – умны, а дураки – глупы. Везде были богатые, но несказанно больше было бедных. Смерть одинаково приходила в дома, запивающие чёрную икру тридцатилетним французским коньяком, и в дома, где на завтрак, обед и ужин заваривали лапшу быстрого приготовления. Она всегда входила без стука и заставала врасплох. Даже тех, кто её ждал.

Мощный снегопад шёл уже несколько дней подряд. Я проснулся в холодном поту. В чужой постели. В чужой башне. На Западе, а не на Востоке. Солнце только что зашло и витражи в комнате почти сразу же поблекли. Я всё никак не мог взять в толк, как я здесь очутился. В этой кровати, простыни которой пропитались насквозь молодым женским телом и ладаном. Я прислонился щекой к подушке и с шумом втянул ноздрями её аромат, но ничего не почувствовал, запах растворился, как только я решил его себе присвоить. Я лежал в сгущающейся темноте, глухоте и немоте. Тёмный ретрит. Mun mtshams. 

Лама Тендзин Вангьял Ринпоче во время одного из моих путешествий по Тибету подробно рассказывал мне про эту практику, и я решил однажды непременно её опробовать.

Ретрит проходит в одиночестве, при полном отсутствии света от нескольких часов до десятилетий, что способствует обретению осознанности в состоянии бардо и обретению радужного тела во время смерти или ещё до её наступления. Для практики тёмного ретрита совершенно необходимо иметь стабильность в пребывании в естественном состоянии, в противном случае видения, возникающие в сознании практикующего, будут не спонтанным проявлением просветлённой природы, а лишь проекциями его дуалистического ума, обусловленными кармическими следами, что может повлечь разнообразные, в том числе весьма тяжкие, нарушения психического здоровья. 

Сколько провёл я во мгле и черноте одному Богу известно, как сквозь веки я почувствовал неровный, колеблющейся тёплый свет. Я открыл глаза и увидел в углу напротив икону Троицу, а перед ней горящую свечу. И откуда-то эхом доносился, словно раздваивающийся голос Сони:

Пресвятая Троице, помилуй насъ!

Господи, очисти грехи наша,

Владыко, прости беззаконія наша,

Святый, посети и исцели немощи наша, имене Твоего ради!

«Соня! Соня, ты где? Ты не уехала? Ты здесь? Соня!» – я тут же вскочил с постели и побежал на её голос, который по мере моего приближения всё удалялся. Я ринулся в коридор, и там тут же вспыхнули фитили в тяжёлых медных канделябрах, осветив стену напротив с шестью завешанными картинами. Я поочередно стал срывать один покров за другим. А там – её автопортреты. 

Софья Несвицкая (1803 – 1836)

Софья Несвицкая (1836 – 1852)

Софья Несвицкая (1860 – 1881)

Софья Несвицкая (1889 – 1953)

Софья Несвицкая (1961 – 1990)

Софья Несвицкая (1991 – н.в.)

Стою, не могу отвезти глаз. Всё она. Все – она. Помню каждую наизусть. До миллиметра, до атома. «Что же вы стоите? Вспоминаете? Бездействуя ничего не добьёшься, – Софья с первой картины протянула мне руку, – Вам нельзя здесь оставаться. Вы должны немедленно покинуть башню. Выпустите Софо, она покажет Вам путь на свободу».

Порыв ветра с силой ударил по окну и разбил его россыпью льдистых осколков. Снег начал валить прямо внутрь, заметая полы белой пеленой. Свечи задуло, и я вновь оказался в темноте. Я начал наощупь пробираться к выходу, слегка задыхаясь, будто кто-то начал выкачивать воздух через разбитое окно. Пик-пик-пик. Мерный высокий звук. Пик-пик-пик. Вдох-выдох-вдох.

«Павел Евгеньевич, надо принимать решение».

«Какое еще решение? Папа! Какое решение?».

«Саша, выпусти птицу. Ты должен сейчас же покинуть это место».

Двойная позолоченная клетка с пожухшим внутри садом стояла у самой двери. Как только я дотронулся до первой щеколды, пол дёрнулся, а с потолка упали несколько балок. Надо торопиться. Я открыл вторую клетку и выпустил птицу. За окном – белая мгла и буран. Не видно даже огней домов в низине. В моём сознании, и так прибывающем в поясе, где тьмы намного больше, чем света, наступила полярная ночь. Я с трудом открываю дверь и смотрю на часы в холле: 00:00. 00+00=88. Две параллельные бесконечности. Но у меня больше нет времени. Моё время подходит к концу. Двери лифта раскрываются, и Софо влетает внутрь. На двадцать восьмом этаже через восемь минут начнётся приём в литературном салоне графини Белоуховой. Я не смею опоздать.

Я еле пробираюсь сквозь густую толпу московской аристократии в натопленное нутро нарядных комнат. Разморённый, я пьянею от ароматов духов, шелеста юбок и звона бокалов. Говорю что-то о «Метаморфозах» Апулея в переводе Кострова. Потом за окном начинается град. Он стучит по гигантским стёклам башни. Все сбегаются посмотреть на град во время зимы. «Так это же не град! Это жемчуг!» – вскрикивает графиня Белоухова. Смотрим, и правда он. «Только его, увы, нельзя собрать, он же за пределами башни». Все соглашаются и, вздыхая, расходятся. Где-то у дверей лифта вижу Соню. Я кричу ей, чтобы она не улетала в Нью-Йорк и обязательно дождалась меня. Но она меня не слышит и заходит в лифт, а я не успеваю добежать до неё, и двери закрываются. Я вызываю другой лифт. Мне нужно вниз. На первый этаж. Успеть остановить её, пока она не села в такси и не уехала в аэропорт. Двери открываются. Я вхожу. Двери закрываются. Я еду вниз. Пока еду, смотрю, как на одном из плазменных экранов крутят трейлер к фильму про анархиста, убившего своего брата во времена царствования Александра II. «Всё началось с покушения, – говорил за кадром низкий вкрадчивый голос, а лучшие эпизоды сменялись один за другим нарезкой. – Некрасивая, неопрятная и робкая Вера Засулич выстрелила из револьвера «бульдог» в левый бок петербургскому градоначальнику Фёдору Трепову. Они бросили жребий на спичках. Стрелять выпало ей. Трепов остался жив, а Вера предстала перед судом. «Признаю, что стреляла в генерала Трепова, причём могла ли последовать от этого рана или смерть – для меня было безразлично», – сказала она. И двенадцать присяжных, посовещавшись, признали её невиновной. Это был невероятный исход для неё и для всех них». Фильм Александра Верейского. В главных ролях: Александр Верейский, Павел Верейский, Софья Несвицкая. Смотрите во всех кинотеатрах страны с 12 марта 1881 года. 

Лифт остановился на XX этаже. Оказалось, что пока я спускался вниз, кто-то вызвал меня наверх: я невовремя решил воспользоваться социальным лифтом. В другой ситуации я был бы несказанно рад выйти на этаже первой экспедиции Третьего отделения Собственной Его Императорского Величия канцелярии, но не в этот раз: я должен был догнать Соню. Проходя мимо парадного зеркала в массивной золочёной раме, я отметил, как прекрасно сочетается тёмно-зелёный фрак с искусным шитьём из матовых золотых нитей с моим единственным зрячим глазом. Я не смог удержаться, чтобы не залепить селфи и не выложить его в Инстаграме с хэштегами #всевидящее #карательное #око #РоссийскойИмперии. «Александр Павлович, Саша. Ваш блог медленно, но верно приближается к отметке в двадцать миллиардов, предлагаем придать новый импульс вашей карьере. – Они были предельно вежливы и аккуратны. – Вы рассказываете вашим подписчикам, как изменилась ваша жизнь в лучшую сторону за последние двести лет в Российской империи, и как вам бы хотелось, чтобы у всех ваших подписчиков появились ровно такие же возможности в ближайшее тысячелетие. И, пожалуйста, никаких упоминаний о царе. Ничего такого. Только ваш личный позитивный опыт и искренняя вера в лучшее будущее. И ещё. Мы готовы прокатить вас по всей России: от Аляски до Финляндии. За нас счет-с. Чтобы, так сказать, вы посмотрели всю страну». Ребята были настроены очень позитивно. Сказали, что если мне станет неинтересно или просто надоест, то я всегда могу закончить общение. Это было настолько тонко и элегантно, что даже я не мог этого не оценить. И ещё они пообещали доставить меня прямо на первый этаж, минуя Первую мировую, Великую отечественную и самую мою никчемную жизнь, завершившуюся в конце 80-х годов двадцатого века. Respice finem. Предусматривай конец.

Ушёл из Канцелярии я не с пустыми руками, а с подарками: биографиями двух Александров Ланских и пятерых Александров Верейских. Чтобы я, наконец, мор закончить книгу и встретиться с теми, кого люблю.

Вот уже восемь месяцев, как я нахожусь в коме в палате интенсивной терапии в Национальном медицинском исследовательском центре нейрохирургии имени академика Н. Н. Бурденко. Соня с отцом попеременно дежурят у моей постели, не оставляя меня ни на минуту одного и ожидая, когда я вернусь к ним. Но я не могу к ним вернуться, я потерялся, я застрял где-то там, откуда никому не известно, как выбраться.

Я снова сел в лифт. И начал спускаться. У меня перед глазами проносилась вся моя жизнь, все мои жизни. Я – Александр Верейский, я – Александр Ланской, я – Александр Верейский, я – Александр Ланской, я – Александр Верейский, я – Александр Верейский я – Александр Верейский. Пока я спускался, проходили столетия, сменялись поколения, а я всё ехал и ехал вниз, нигде не останавливаясь и не понимая, когда же мне можно будет выйти. Софо же всё это время сидела, не двигаясь, на стопке книг и архивов. «Она покажет путь на свободу». Путь. На свободу. Вот же я дурак. У меня ушло несколько жизней, чтобы понять, что путь на свободу – это дописать эту самую книгу. 

Отец стоял у моей кровати и впервые в жизни плакал, как мальчишка. Вечером ему сообщили, что моё состояние из стабильно тяжёлого стало критическим.

«Павел Евгеньевич, состояние вашего сына приблизилось к пограничному. Вы мучаете и его, и себя. Отпустите его». 

Рядом сидела Соня и крепко держала меня за руку. «Я знаю, ты успеешь, – полушёпотом повторяла она мне. – Ты должен успеть, потому что я люблю тебя».

Наконец.

Началось. 

Снова.

Вновь и вновь.

Раз за разом он проживал этот момент. А этот момент раз за разом прожевывал и пережевывал его. Медленно, неспешно, тщательно, без особого удовольствия и удовлетворения. Все это было не ново, он уже где-то когда-то это видел. Где-то там. На дне колодца своего единственного зрячего зрачка. Зря. Зря все это было. Но что ж уж теперь. Теперь уж заря занимается, хотя совсем недавно еще смеркалось, и, казалось, что наступившая тьма, потемки, мрак и ночь продлятся вечно. Но нет.

Вечность заканчивается прямо сейчас.

Отец кивнул: «Отключайте».

И я поставил финальную точку.

Медсестра выключила аппарат искусственной вентиляции лёгких. Пульс стал нитевидным.

Лифт остановился на первом этаже, и двери раскрылись. Яркий люминесцентный свет ослепил меня. Рядом со мной находились те, кого я так любил.

Я сжал руку Сони и сделал вдох. Теперь всё правильно, так, как всегда и должно было быть.

ГЕНЕАЛОГИЧЕСКОЕ ДРЕВО

ГлаваАлександрПавелСофья
1 глава (1825 – 1828 гг)1802 – 1828 
Александр Верейский Жена: Ольга Ланская (Верейская)Дети:Виктор (от Ольги Ланской) (1826)Александр (от Софьи Несвицкой) (1828)
1796 – 1852
Павел Ланской
Жена: Софья Несвицкая (Ланская)Сестра: Ольга ЛанскаяДети: Александр (неродной) (1828)Юрий (умер в младенчестве) (1829)Игорь (1830)Андрей (1831)Мария (1833)Елизавета (умерла в младенчестве) (1834)Георгий (умер с матерью при родах) (1836)
1803 – 1836
Софья Несвицкая 
Муж: Павел ЛанскойБратья: Константин, Николай, Роман НесвицкиеДети: Александр (неродной) (1828)Юрий (умер в младенчестве) (1829)Игорь (1830)Андрей (1831)Мария (1833)Елизавета (умерла в младенчестве) (1834)Георгий (умер с матерью при родах) (1836)
2 глава (1828 – 1852 гг)1828 – 1852
Александр Ланской 
Отец: Александр Верейский Мать: Софья Несвицкая-Ланская. Официально сын Павла Ланского.
Детей нет
1796 – 1852
Павел Ланской 
Дети: Александр (неродной) (1828)Юрий (умер в младенчестве) (1829)Игорь (1830)Андрей (1831)Мария (1833)Елизавета (умерла в младенчестве) (1834)Георгий (умер с матерью при родах) (1836)
1836 – 1852
Софья Несвицкая II 
Отец: Константин Несвицкий – названа в честь любимой сестры
Детей нет
3 глава (1859 – 1881 гг)1859 – 1881
Александр Верейский
Отец: Виктор Верейский (3 сына: Павел, Александр, Владимир)Братья: Павел Верейский (1853), Владимир (1861)Детей нет
1853 – 1881
Павел Верейский 
Отец: Виктор Верейский (3 сына: Павел, Александр. Владимир)Брат: Александр Верейский (1859), Владимир (1861)Детей нет
1860 – 1881
Софья Несвицкая 
Дед: Николай Несвицкий – названа в память предыдущих Софий

Детей нет
4 глава (1888 – 1915 гг)1888 – 1915
Александр Ланской
Дед: Андрей Ланской (сын Павла Ланского и Софьи Несвицкой)
Детей нет
1882 – 1953
Павел Верейский 
Отец: Владимир Верейский (сын Виктора Верейского, брат Александра и Павла)Жена: Софья НесвицкаяДети:Евгений (1922)Александр (1927)
1889 – 1953
Софья Несвицкая(Верейская)Правнучка Романа Несвицкого – названа в память предыдущих СофийМуж: Павел ВерейскийДети:Евгений (1922)Александр (1927)
5 глава (1927 – 1953 гг)1927 – 1953
Александр Верейский
Брат: Евгений Верейский (1925)
Детей нет
1882 – 1953 
Павел Верейский 
Жена: Софья НесвицкаяДети:Евгений (1925)Александр (1929)
1889 – 1953
Софья Несвицкая (Верейская)Правнучка Романа Несвицкого – названа в память предыдущих СофийМуж: Павел ВерейскийДети:Евгений (1925)Александр (1929)
6 глава (1960 – 1989 гг)1960 – 1989 
Александр Верейский
Отец: Евгений ВерейскийБрат: Павел Верейский (1954)

Детей нет
1954 – н.в.
Павел Верейский
Отец: Евгений ВерейскийБрат: Александр Верейский (1960)Дети: Александр Верейский (1990)
1961 – 1990
Софья НесвицкаяПраправнучка Николая Несвицкого – названа в память предыдущих Софий.Детей нет
7 глава (1990 – н.в.)1990 – н.в.
Александр Верейский
Отец: Павел Верейский (1954)
1954 – н.в.
Павел Верейский
Дети: Александр Верейский (1990)
1991 – н.в.
Софья Несвицкая
Племяница Софьи Несвицкой (6 глава) – названа в память о тетке

 

 

  •  
  •  
  •  
  •  
  •