Софиты бьют в глаза. Глухая, неестественная тишина висит над всем концертным залом. Рябь теней стелется по зрительским рядам. Руки уже перестали дрожать, и я кладу их на гитарный гриф.
Я чувствую, как бьется кровь в маленьких капиллярах подушечек пальцев. Чувствую удары сердца, размеренные, как стук метронома. Чувствую жар и холод, страх и восторг и натянутое в зале напряжение.
Все, что мне остается, — закрыть глаза и начать играть.
Три месяца назад я и понятия не имел, что буду выступать на самом большом академическом концерте в Большом зале Московской консерватории. Для музыканта вроде меня это почти Голливуд. И хотя все давно хвалили мою технику, манеру, талант и слух, я думал, что лишь через пару лет дорасту до такого выступления. Поэтому, когда меня пригласили, взлетел на седьмое небо незамедлительно.
Но судьба оказалась слепа. Невесть откуда взявшаяся в столице вспышка эпидемического паротита докатилась и до меня. Две недели я умирал в больнице, распухший и прибитый к кровати. Злился, что не могу готовиться к концерту. А потом меня настигли осложнения.
Осложнением стала потеря слуха — а для музыканта вроде меня это почти приговор. Оглох я не полностью, но врачам приходилось говорить со мной втрое громче. Теперь о том, чтобы уловить тончайшую настройку струн или подвести точно выверенное плавное крещендо, не могло быть и речи.
Врачи сказали, что глухота может быть временной и в течение месяца слух может восстановиться. Прикинув так и этак, я написал в консерваторию, сказал организаторам концерта, что мое участие под вопросом и пусть на всякий случай ищут замену, а потом уехал на родину под Смоленск — к маме и дедушке. Раз врачи все равно не могут помочь, решил я, пусть помогают стены.
Самочувствие почти восстановилось, слабость постепенно отпускала. Два раза в день я брал в руки гитару и пытался играть, но спустя пять минут обессиленно откладывал ее. Потом сидел на колченогом стуле, глядел в пол, вцепившись в волосы, и слезы капали на облезлый ковер с кончика моего носа.
Мама ухаживала за больным дедушкой. Он уже не ходил, стал забывать слова. Иногда не узнавал маму, иногда — меня. В нем виднелся лишь бледный призрак человека, который когда-то растил меня наравне с матерью. Я прислонялся ухом к его губам, чтобы расслышать.
— Володя… — бормотал он. — Паша…
— Я Леша. Леша, дедушка, — терпеливо отвечал я, беря его за руку. — Я здесь.
— Слушай… Слушай…
Я слушал его, но он так ни разу и не смог продолжить фразу. Лишь повторял это слово.
Ночами мне не спалось. Дедушке часто становилось плохо, по ночам мы с мамой дежурили у его кровати, но даже в мамину «смену» мне подолгу не удавалось сомкнуть глаз. Все время мерещился стук.
Я вспоминал, как в детстве просыпался по выходным, ночуя у дедушки, от ритмичного стука. Тук-тук-тук. Тук-тук. Шорох, тук. Тук-тук.
За столом в гостиной дедушка занимался каким-то загадочным неизвестным ремеслом. Не знаю, откуда он брал эти стопки толстой желтоватой бумаги, но ею были забиты все шкафы в гостиной. Он вкладывал лист в железную рамку с ячейками и выгравированными внутри точками и водил по ней затупленным шилом — он называл его грифелем. Находил ячейку, нашаривал одну из шести точек и — тук-тук — вбивал в нее грифель. Плотная, похожая на картон бумага вспучивалась бугорком. В сочетании точек на шести полях крылись буквы, которые я не мог прочесть.
Я столько лет прожил в доме деда и до сих пор не узнал, что же он все-таки писал шрифтом Брайля по ночам, когда я был маленьким.
Помню, когда учился в школе в первую смену, приходил после уроков к дедушке. Иногда я заставал его с аккордеоном в руках. Один в квартире, растягивая мех и качая в такт головой, он играл старые вальсы и военные песни. «На сопках Маньчжурии», «Подмосковные вечера», «На прекрасном голубом Дунае»… Не раз я видел, как блестят слезы, рассыпаясь по его лицу, иссеченному морщинами и шрамами.
Услышав, как я хлопаю дверью, он вскидывал голову, прислушиваясь, — в этот момент он был похож на сторожевого пса, заслышавшего в отдалении шаги. Он сторожил свой покой и свой мир. И лишь в ответ на мое приветствие расслаблялся и улыбался, кивая мимо меня. Его незрячие глаза в россыпи шрамов глядели в пустоту.
Он спешно скидывал ремень, осторожно ставил аккордеон на комод и протягивал руку в сторону моих шагов. Я жал ее и морщился от боли. Хватка у него всегда была стальной.
Мне всегда нравилось смотреть, как дедушка играет. Его руки качали мех аккордеона, наполнявший комнату музыкой, как кузнечный мех наполняет пламенем горн. Я глядел на его лицо, сосредоточенно хмурившееся, и проникался трепетом и восторгом. Музыка манила меня, но аккордеон казался громоздким и слишком неказистым. Мне хотелось чего-то более легкого… ну, и модного, чего уж скрывать. И я все же выпросил в третьем классе у родителей гитару.
Меня записали в музыкальную школу. Дед помогал мне заниматься. Сам он гитару в руках не держал, но всегда слушал мою игру и безошибочно улавливал любую фальшь. Помогал с динамикой: где нужно сыграть тихонько, а где повести крещендо, какой фрагмент отыграть бодро и отрывисто, а какой меланхолично и мягко. Иногда мы спорили. Так креп мой талант и вытачивалась манера. Музыкальную школу я окончил на отлично и заниматься не бросил. Так начинался путь, по которому я сейчас иду.
Еще в школе я любил проводить вечера у дедушки. Как бы банально это ни звучало, он научил меня играть в шахматы. И какие у него были шахматы! Специальные. Резные деревянные фигуры — крупные, со стержнем в основании, чтобы вставлять в отверстия в доске. Дедушка обшаривал доску, чтобы оценить позицию, и закрепленные таким образом фигуры оставались на своих местах.
Вот только в этой игре мне не так везло. Я неизменно проигрывал. Когда был маленький, все время обижался, потом просто расстраивался, потом — слегка досадовал.
— Проигрываешь — значит учишься, — улыбался дед.
Сначала я вообще не понимал логики в этой фразе. Потом понял, что надо искать причины проигрышей. Потребовалось немало лет, чтобы осознать, что «я тупой и это не лечится» — не та причина. Зато внимательнее оглядывая доску и продумывая последствия ходов, я добился того, что свел пару партий с дедушкой вничью.
Его улыбка в тот день наполнила комнату счастьем так же, как меха аккордеона наполняли ее музыкой. Ни раны, ни возраст не могли скрыть красоты этого счастливого лица, наполненного волей и любовью.
Второй раз такое выражение я видел, когда сообщил ему, что поступил в консерваторию. Это был последний раз, когда я видел его в полном здравии. Приехав спустя полгода, я заметил пыль на стоящем на комоде аккордеоне. Через год на нем висели штаны. Через полтора года наша шахматная партия закончилась, не начавшись. Дедушка забыл, как расставлять фигуры.
Тогда он плакал, а я старался держаться. Не знаю зачем.
Подготовка к концерту шла ужасно. Пьеса не давалась, дедушка был плох, мама устала, сон все так же не шел. Поворочавшись пару ночей, я открыл шкаф гостиной, битком набитый тетрадями из брайлевской бумаги, сшитыми по двадцать-тридцать листов, и уселся переводить.
Расшифровка происходила по ночам во время моих дежурств. Пока мама спала, я доставал из шкафа наугад тетрадь и садился ее читать.
Сперва нашел азбуку Брайля в интернете. Запомнил значения сочетаний точек. Точка слева вверху — «а». Две точки слева (вверху и посередине) — «б». Самая вредная фигура тетриса — «в». И так далее. Первую страницу я расковыривал по буквам. Мало-помалу стал их запоминать. К концу второй страницы мог читать, не сверяясь со шпаргалкой, хоть и не очень бегло.
* * *
Дело было в войну. Мне двенадцать лет стукнуло. Человек семь мальчишек нас было или восемь… Раньше думал, на всю жизнь запомню — а нет, с возрастом стал забывать детали. Больше полувека прошло, не шутка.
После заката надо было еду в лес партизанам отнести, нас иногда посылали. Гитлеровцы часто поодаль ездили патрулями. Сорок второй, что ли, год это был. До контрнаступления. Взрослых бы поймали, допрашивали, а с мальчишек что взять? На озеро купаться пошли, взяли в узелки что мамка с собой завернула, да и все. Или коров пасти в поле уходили.
Коров в поле не пасли на самом деле. Мины там были, наши при отступлении оставили. Краем того поля мы на партизанскую тропу и ходили. Пока ее в один день не раскрыли.
Партизан гнали, гнали и нас. Немцы ехали на грузовике и стреляли вслед, кора на соснах трещала, вокруг свистело и бахало — страшно было до безумия. Я никогда в жизни так не бегал. Не думал, что можно вообще бежать с такой скоростью. Когда просека кончилась, поздно было тормозить. Я лишь свернул обратно к деревьям, пробежав по краю минного поля.
Когда сзади полетела земля и обдало жаром спину, я понял, что обогнал взрыв. Только оказалось, не один я тогда выскочил на то поле. Уже забегая в лес, обернулся — и следующая мина посекла не только грузовик с немцами, но и мои глаза.
Мальчишки-друзья меня доволокли все же до деревни. Долго выхаживали. Тяжело было смириться с тем, что я теперь не вижу. Пришлось привыкать. Мне долго-долго снились сны. Цветные, яркие. И сейчас иногда снятся такие, но редко. Очень давно я не видел снов, Леша.
* * *
Почему-то в записках деда оказалось много обращений ко мне. Может быть, он писал эти мемуары, чтобы оставить память, и посвящал их внуку — посвящения на первой странице я не нашел, потому что не нашел, собственно, первой страницы. Но мне думалось, что он просто знал. Знал, что я буду читать его записи, и обращался ко мне сквозь годы и туман рассудка. Он будто сидел рядом и рассказывал о своей жизни — так, как никогда не делал раньше.
Долго я читал дедушкином детстве, о жизни в бедной деревне, о послевоенных тяготах, об уходе за скотиной и чистке чугунков и ведер осокой и речным песком. А потом остановился. В душе как будто вспучился и лопнул какой-то пузырь. Этим пузырем был стыд. Мне показалось жульничеством и неуважением к деду читать его записи глазами.
Я перевязал лицо полотенцем, положил пальцы на испещренную неровностями бумагу… и опешил. Под пальцами буквы сливались в нечитаемый поток точек. Приходилось ощупывать каждый миллиметр этого бугристого холста, чтобы по крупинкам выцеплять из него историю. Я почувствовал себя четырехлеткой, который читает по буквам.
«Незрячие работали на производстве. Это может…»
Прочитав первое предложение, я вспотел. Сдернул повязку с глаз и увидел на часах, что прошло почти тридцать минут. Малодушная течь возникла в моей душе, и решимость прочесть историю «как положено» стала сочиться из нее капля за каплей.
Чтобы отвлечься, я взял в руки гитару. Закрыл дверь в гостиную, чтобы не мешать матери. Поставил на пюпитр ноты, выдохнул. Стал бегать пальцами по грифу, рассыпая по дедовой спальне пеструю мишуру звуков. Звуки не достигали моего сознания, оно скрылось в раковине черепа, словно моллюск. Да и ушей, признаться, они тоже почти не достигали. Я чувствовал, как вибрирует прижатая к груди дека, как щекочут пальцы шероховатые басовые струны.
А потом сконцентрировался на этом ощущении.
Мозоли на пальцах левой руки не оставляли им никакой чуткости, поэтому читал я правой. Но запомнив чувство шероховатости струн, ощутив рельеф обмотки, я перенес это чувство на брайлевские тетради. Почему-то пошло быстрее.
* * *
Незрячие работали на производстве. Это может показаться странным, а может и вовсе безумным, но работали успешно. Всех инвалидов по зрению: жертв войны, производственных травм, несчастных случаев — переселяли в отдельные районы рядом с производственными цехами. От дома до цеха было идти пять минут через двор. Я уже освоился ходить с палкой, теперь мне выдали трость. Гладкая, с рукояткой на петле. Сказали, что белая. Не та узловатая коряга, что была в деревне.
Перебираться в город было страшновато. В деревне людей осталось мало, родители умерли. А тут государство предложило помощь. Деревенские меня перекрестили, почеломкали и отправили в город.
Производство было, как говорили тогда, многопрофильное. Делали все: от табуреток до противогазов. У нас в цеху вытачивались детали для автомобилей. Привыкал небыстро. Мастер был мужик толковый. Не пил, работу знал, объяснить умел хорошо.
Спустя год перезнакомился, сдружился. Василий был с противогазного цеха. На аккордеоне играл. Я заслушался однажды на празднике, да и попросил, чтобы он меня научил. Он тоже незрячий был, только несчастный случай — на охоте ему глаза дробью выбило. Играть до этого умел, переучиться пришлось только на брайлевские ноты. Талантливый мужик был, умер только рано от водки.
А Гришка-Суржик завел другую забаву. Заказал у руководства слепецкие шахматы, поставил доски в комнате отдыха и всех стал учить. Говорил, через полгода турнир проведем среди коллектива. Кто выиграет, тот получит такую доску.
Мне понравились шахматы. Я ощупывал их и представлял себе войска: как они разбредаются по клеточкам-полям, заминированным угрозой. Так я думал об этих шахматных полях — и каждая пешка, которой я жертвовал, чтобы подвести короля к мату, казалась мне двенадцатилетним мальчишкой, которому выбило осколками глаза, чтобы спустя несколько лет мы объявили шах и мат Рейхстагу.
Леша, если ты сейчас читаешь это, то принеси, пожалуйста, воды. Сейчас я захочу пить.
* * *
Читая этот фрагмент, я как обычно сидел около дедушкиной кровати. Он проснулся, застонал — я скорее почувствовал, чем услышал это, — и попросил знаками пить. Я совсем не удивился и поднес к его рту стакан с трубочкой. Он напился, пожевал высохшими губами, заерзал. С грустью глядел я на впалые щеки, высокий морщинистый лоб и перечеркнутый белым крестом шрамов нос.
Призовые шахматные доски… А я всегда удивлялся, зачем дедушке их пять штук. Он всегда смеялся и отвечал: «Не зачем, Лешка, а почему!»
Они и сейчас лежали под кроватью стопкой, и слой пыли на них был для меня святым и неприкосновенным. Он был памятником дедушкиному угасанию. Если есть эта пыль — значит, есть и память о человеке, который не давал зарасти пылью всем этим вещам. И эту память я не готов был уничтожить.
Тем днем я занимался на гитаре три часа кряду. Звуки не пробивались сквозь вату, забившую уши, но пальцы стали чувствительнее и быстрее. Я ощущал, как отдается в грудной клетке вибрация гитары, и теперь знал наверняка, что музыку не нужно слушать ушами. До концерта оставалось две недели, я написал организаторам, что буду выступать.
После такого дня, полного звуков и открытий, ночная тишина, усугубленная глухотой, стала невыносимой. Захотелось сказать что-нибудь. Я спросил:
— Дедушка. А помнишь, ты вальс играл? «На сопках Маньчжурии»?
— На соп… как?.. — слабо выронил дедушка.
Я прочитал по губам, а не услышал.
— Кто?
И мы опять замолчали. Я вытер подступившие слезы и сжал его руку. Он ответил. Хватка у него была уже не той, что раньше, но все еще крепкой.
И вдруг он улыбнулся. Нет, он не помнил вальс, но он понял, что я рядом. И я понимал, что ему не просто тяжело быть больным и старым. Ему тяжело вдвойне из-за того, каким он был всю жизнь. Монолитом. Ледоколом, прущим напролом сквозь слепую тьму судьбы.
И теперь он снова почувствовал себя им — пусть на миг. Его рука сильна как прежде, моя ладонь смялась, хрустнули пальцы. Дедушка улыбался, и слезы радости сочились из-под запавших век.
* * *
Леша, ты уже понял, как нужно слушать. Когда-нибудь ты поймешь, как жить — этому я тебя не научу. Слушай сердце и не удивляйся насмешкам судьбы. Я столько лет прожил в черноте и столько написал своим грифелем слов, что начал понимать кое-что о Судьбе. Она слепа.
Судьба пишет наши жизни шрифтом Брайля. Никто не знает, куда соскользнет ее грифель. У кого-то жизнь заканчивается — и на этом все, Судьба убирает эту запись в ящик. А у кого-то жизнь становится историей. Тогда Судьба иногда достает ее из ящика, чтобы перечитать иногда за рюмкой чая.
Сделал ли я все, что мог? Нет, наверное. Мог бы больше. Я не занял первое место в шахматном чемпионате по Смоленской области. Всего лишь третье. Не прочитал всех книг, которые хотел. Не разучил все пьесы, о которых мечтал; да и теперь не разучу — руки уже с трудом поднимают аккордеон, а пальцы деревенеют.
И все-таки мне не о чем жалеть. У меня были друзья, подарившие мне жизнь. У меня была дорогая и любимая супруга. Моя дочь достойная женщина, а внук — великий музыкант. Жизнь продолжается. Истории пишутся где-то там, небесным грифелем. Я твердо знаю, что мою историю перечитают. Если не Судьба, то ты, Леша.
* * *
Два месяца незаметно пролетели за чтением дедушкиных рукописей, игрой на гитаре и помощью маме по дому. И теперь я играю.
Я сижу на сцене Большого зала Московской консерватории — на академическом музыкальном олимпе, в самом сердце нот, синкоп и фермат. Снаружи облетает улицы осень, за кулисами пахнет деревом и немного лаком, а на сцене — ничем. Хотя нет. Пахнет музыкой, светом и немножко пылью.
Сцену окутывает неестественная тишина, пелена глухоты закрывает от меня зал и струны моей собственной гитары. Пальцы, бесконечно чуткие от чтения шрифта судьбы, бегают по струнам и ладам, летяще касаясь их и извлекая звуки. Ноты накатывают на зал волнами, затейливая полифония стелется под кожу, идеальные крещендо тянутся сквозь застывший сверкающий воздух консерватории.
Я ничего этого не слышу.
Я вспоминаю последнюю запись. Думаю о ней, о дедушке, о музыке, шахматах, судьбе и все еще теплом грифеле, лежащем, как талисман, в нагрудном кармане пиджака. Я не думаю о смерти и не думаю о слезах. Есть вещи, которые сильнее смерти. Музыка. Память. Любовь.
Я играю.
* * *
Это последняя запись, Леша. Чувствую, руки слабеют. Грифель все труднее держать. Когда ты прочтешь это, я уже не смогу с тобой поговорить. Иногда больно думать, что я не видел своими глазами ни тебя, ни твою маму, ни многих других, кто был и будет с вами рядом.
Слушай свое сердце. А мое замолчит ровно в тот миг, когда ты возьмешь последнюю ноту на своем первом концерте в Большом зале Московской консерватории. Я услышу тебя отсюда, не бойся. И не смотри на мои записи такими большими глазами. Это всего лишь бугорки на бумаге.
Я научил тебя слушать, но не могу научить жить. Этому ты научишься сам — если будешь слушать, как выстукивает твою историю небесный грифель. Только не полагайся на уши.
Играй, Леша. Играй. Не жалей обо мне. Никогда не жалей.
* * *
Я играю, и слезы щиплют щеки. Я весь превратился в нерв, звенящий, как струна. Сердцем я слышу каждый шепоток в зале, вижу каждый приоткрытый от восторга рот, чувствую, как поднимаются мелкие волоски на затылках. Ощущаю каждую сжатую в кулаке ладонь. И слышу сквозь километры, как, улыбаясь, уходит старый человек в лучший мир, где снова будет молод и силен; и чувствую, как тяжелая крепкая рука сжимает мне плечо.
Я в последний раз слышу его голос, и он говорит мне: «Спасибо».
А потом все обрывается. Затихает последняя взятая нота. Последний удар его сердца. Последние секунды жизни, превратившейся в историю.
В зале повисает тишина. Тугая, натянутая, как тетива. И с этой тетивы срывается грохот. От него дрожат стены и звенит в груди. От него покачиваются роскошные люстры и колышутся портьеры. И тогда ко мне возвращается слух. Широким крещендо он набирает силу — и спустя несколько секунд мне кажется, что я сейчас оглохну снова.
Я улыбаюсь этой горькой шутке судьбы, написанной шрифтом Брайля. Я молчу, стоя перед огромным залом наедине со своей светлой скорбью. И каким бы ни был оглушительным грохот аплодисментов, я слышу сквозь него еще один звук — стук грифеля судьбы, пишущего новую историю.