Свет, поглощаемый полумраком, начинает ослабевать — лязг железной двери и абсолютная темнота. Ноги неуверенно шаркают по лестнице, пахнет мылом и чем-то жареным; наконец, появляется тусклый светлячок перегоревшей лампочки, мигающей под пластмассовым плафоном — «Когда ты уже поменяешь ее? Мишка навернулся, кровь пошла из носа. Ты слушаешь?», она уже начинает звучать в голове, — рука нащупывает в кармане привычный холодок. Труднее всего попасть в скважину: ключ упирается то здесь, то там, и скрежет слышен в квартире, и она уже открыла глаза и лежит выжидающе, закутавшись в пододеяльник. Несколько минут мне придется помучиться в этом слепом наваждении, потом прозвучит щелчок, и полумрак, поглощаемый светом, начнет ослабевать — дверь выпустит содержимое, запахи и потоки теплого воздуха. Она развернется и без единого слова уйдет обратно в спальню.
Во мне бултыхается крымское вино. Жители ойкумены пили его только разбавленным, чистое же вещество считалось атрибутом пьянства. Размышляю над этим в прихожей, пока стягиваю неудобный ботинок, обхвативший ступню, затем опускаюсь на четвереньки, чтобы поискать ложечку для обуви, которая, видимо, сорвалась с гвоздика и теперь валяется под комодом. Есть ощущение, что объекты двигаются сами по себе — медленно плывут, как нескончаемые гомеровские корабли, в одном направлении, и за ними не угнаться, всех не перечесть, они неуловимы и хитры, и вот уже онемевшая рука застревает между комодом и стеной — «Ты что делаешь? Мишка болеет», снова ее голос, — но мне уже все известно, ведь на кухонном столе рассыпаны ампулы жаропонижающего и градусник, и капельки мальчишеского пота еще остались на стеклянном носике. Что ты можешь сказать, женщина, помимо того, что мне известно?
— Ты что делаешь? Мишка болеет. — Стоит нахмурившись. «В аптеку ты не заходил, конечно же, да?», закатывает глаза и уходит, вернее, стремительно уползает, как рептилия, змеиное существо, черная мамба.
Я, ужаленный, встаю, отряхиваю налипший снег. Куртка распласталась на полу с вывернутыми рукавами, пальцы с трудом проникают в узелки, но шнурки затянуты очень добросовестно, не сдаются. Почему-то не хотелось, остановившись у зеленого светодиодного креста, висящего на стене, заходить внутрь, что-то объяснять про вечно болеющего мальчика, выбирать между таблетками и сиропом, а еще стыдливо скрывать, что сегодня мой хороший коллега отмечает юбилей в ресторане «Союз». Все-таки жизнь предопределена — не иначе как зловещий рок, довлеющий над нами.
Теперь самое время вернуться к греческой мудрости («In vino veritas, in aqua sanitas» — слова, принадлежащие Алкею) и разбавить напиток проточной водой (хоть и после употребления). Расшнурованные ботинки валяются на коврике в талой лужице, а я поднимаюсь и перемещаюсь на кухню, где уже приготовлена раскладушка и горбатый кран отсчитывает капли живительной влаги — кап-кап, «Когда ты уже займешься этим? Мишка не может уснуть», — губы прикладываются к стакану, приятный холод спускается в пищевод и усыпляет изжогу. Остальная одежда сползает здесь же, возле раковины; насекомые разбежались или притаились в сливе, они настороженно относятся к свету. Теперь нужно заглянуть к Мишке: «Ну как твое здоровье, мальчик? Не устал болеть? Ну ничего…» Возлюбленная моя мамба обнаружит ядовитые челюсти: «От тебя воняет. Уйди».
Нет, еще будет промежуточный этап — конечно, придется принять душ, забраться в желтоватую чугунную ванну, покрутить вентили, чтобы настроить температуру воды. Сначала будет ледяной поток, затем теплее и, наконец, пригодный. Лампочка, болтающаяся на проводе, будет весело мигать, и нескончаемые гомеровские корабли станут исчезать и появляться, снова исчезать и появляться, пока в Элладе не наступит сливовая и звездная ночь, а затем светлый день, благоприятный для выращивания винограда. Шампунь, кстати, именно с таким запахом — спелого черного винограда; но даже он не справится с довлеющим роком, потому что она скажет предначертанное. Выключится вода, руки потянутся к волнистой батарее, на которой висят детские плавочки и полотенце, шершавые ворсинки дотронутся до головы, спины; волосы налипнут на тело и ванну маленькими вензелями. Зубная паста — кровожадно мятная — начнет обжигать десны, язык, затем станет долго просачиваться через отверстия в бездонную канализацию. И как все-таки смешно: ничего не исправить.
Горячий пар превратился в жидкость и струится по запотевшей поверхности. Размытый двойник водит гребнем по лысеющим вискам — «Ты скоро? Мишка в туалет хочет», через мгновение прозвучит за дверью, — лампочка снова гаснет, снова включается.
— Ты скоро? Мишка в туалет хочет.
Открываю и вспоминаю, что ее папочка, предлинный пятнистый удав, был левшой и не любил рукопожатий.
Она чешет два продолговатых шрама на правом виске — «Ну дай пройти ребенку» — и проталкивает мальчика в комнату.
Сонный Мишка сохраняет равновесие, опираясь на пузатый бачок; янтарные брызги приземляются на опущенный стульчак и бирюзовый коврик с изображением живописных коралловых рифов, над которыми плавают корабельные останки, затопленная провизия, мачты и щепки… В животе начинается многообещающее движение; я, подпоясанный полотенцем, возвращаюсь на кухню и слышу, как сомнамбулический мальчик идет в спальню и осторожно хныкает, потому что ударился плечом об угол стиральной машины, и мамба, пытаясь его утешить, нашептывает заговор на своем змеином наречии. Выглядываю в коридорные потемки: «Мишка, привет! Опять болеешь? Наверное, простыл?», она заблуждается, ведь считает, что мальчик болен сезонным обострением, простудой или очередным детсадовским вирусом, но мальчик болен предопределением, он уже стал жертвой судьбоносного механизма, и нельзя ничего исправить… Она утаскивает Мишку в логово и чешет два продолговатых шрама на правом виске; тени соскальзывают со стены, щелкает выключатель, и я остаюсь в одиночестве, распластавшись на раскладушке, и наблюдаю за потолочными трещинами, за черным итакийским небосводом, усыпанным звездами.
Он любил крымское вино и одеколон «Красная Москва», и нам не довелось познакомиться ближе, потому что он скончался зимой накануне нашей свадьбы, окоченел, не добравшись до теплотрассы, свалился в сугроб и лежал с вытянутой рукой — бывает, просыпаешься с какой-то мыслью, так и теперь, и мальчик-левша уже гладит щетинистые щеки, и шепчет: «Пап, ты спишь?»
— Пап, ты спишь? — Стоит возле раскладушки, а мамба гремит кастрюлями, включает газ, накрывает на стол (две расписные тарелки, две вилки, две чашки).
— Сплю, — отвечаю, а сам поднимаюсь и готовлюсь, что вот-вот — и богиня Афина-Паллада вылезет из трескающейся головы; нескончаемые гомеровские корабли сели на мель, истощенные гребцы умирают от жажды.
В телефоне толпятся оповещения, в том числе от сотрудников университета, прямиком из ресторана «Союз», веселые и шутливые сообщения на древнегреческом и советские анекдоты, изложенные гекзаметром — «А давайте, Михаил Евгеньевич, повторим в следующем году?..», «Кто уехал после гаудеамуса, не видели шапку?» — и далее, далее — затем прочитанное сообщение от нее с просьбой забежать в аптеку на обратной дороге. Но бездействие и повиновение — лучшее лекарство, женщина.
— И когда ты уже поменяешь лампочку в подъезде? Мишка на днях навернулся, кровь из носа пошла, — отстраненно и холодно ужалила, не поворачиваясь.
— Не знаю, — говорю и выхожу, вспоминая, какие раньше были истерики; «По-твоему, нормальный мужчина так поступает?», а мне приходилось отшучиваться: «У меня не было никогда отца. Что ты хочешь? У меня полностью женское воспитание».
В нашей единственной комнате, которая и супружеское ложе, и детская, заставленная игрушками, и гостиная с угловым диваном и небольшим телевизором, еще не заправлена постель, повсюду разбросаны вещи и пустые картонные коробочки от таблеток, и книга «Мифы Древней Греции», подаренная мальчику на пятилетие, лежит возле подушки. Он интересовался подвигами Геракла и теперь прошмыгнул, завалился на кровать и листает, озираясь по сторонам: мамба была против такого выбора. «А у меня тридцать шесть и девять. А ты тоже заболел?»
— А у меня тридцать шесть и девять. А ты тоже заболел?
— Нет.
— А ты ученый? Так мама сказала.
— Ну, можно и так сказать. А почему ты спрашиваешь?
— Ты знаешь, кто такой Тиресий? Вот. — Ткнул пальчиком в разворот. — Он сильный?
— Нет, но очень умный. Это прорицатель, оракул.
— Это как?
— Ну, он может предугадывать будущее.
Посыпалась мелочь, зашуршали трамвайные билетики, она вывернула карманы и запустила стиральную машинку.
— Он все-все знает?
— Ну да.
— Понятно… Тиресий бы не навернулся с лестницы, да? — Мальчик дотронулся до отекшей переносицы. — Знал бы, что плохое случится.
Тиресий бы ничего не сделал; таковы непреложные законы ойкумены.
Желудок сворачивался от вчерашних похождений; хотелось выпить чего-нибудь горячего, и я вышел из комнаты; повсюду были разбросаны скомканные бумажные соцветия, и моя возлюбленная кобра извивалась над кипами штанов, носков, детских колготок. Я наклонился, чтобы собрать выброшенные чеки — «Сразу нельзя выбросить?», ужалит, но за годы совместной жизни у меня выработался иммунитет к змеиному выделению, спокойно говорю: «Нет», возвращаюсь на кухню, в холодильнике оставался куриный бульон и мамины котлеты, самое время избавиться от утренней тошноты.
Почему женщины со временем превращаются в рептилий? Некоторым, конечно, удается сохранить человеческий облик — жене профессора И., например, она по-своему обворожительна, красива, интеллектуально развита. Как-то пришел раньше положенного, почему-то не открыл дверь, не вставил ключ, стал прислушиваться и подглядывать, и увидел каштановые локоны Артемиды или Афины, изумительно высеченное, слаженное тело и лыжи, стоящие поодаль, и лыжные палки; она каталась по университетской роще, красавица, принадлежащая пожилому везунчику. Мне бы никогда не хватило смелости войти; потом вломились студенты, я отпрыгнул, красный, пристыженный, поверженный ахейский воин, потерявший щит и достоинство, змееобрученный, змееудушенный. Нет, неприступный Илион никогда не откроет священные врата, и морские змеи утащат меня вместе с детьми Лаокоона в чернеющие глубины… Не судьба.
Головная боль; рассматривал маленькие буквы на чеках, чтобы отвлечься; хлеб пшеничный, крымский лук, молоко — и взгляд неожиданно соскользнул, как с оледенелой ступени, — лампочка светодиодная, двадцать ватт, цоколь Е двадцать семь, одна штука, сто двадцать рублей… Гребцы неожиданно воспрянули, на кораблях началось движение; вспомнился «Союз», молчаливый таксист, потом заметенные улицы, магазин и стеклянная головка, спрятанная в кармане куртки. Будничные пророчества смолкли, я ничего не видел и ничего не знал… «Ты куда?» — спрашивает, только по-настоящему, не в голове; а я натягиваю тугие ботинки, смеюсь: «Мишка, теперь не навернешься!»
Сквозняки гуляют между лестничными клетками, словно ахеронские призраки, и мы стоим в абсолютной темноте, пахнет капустой и одиноким мусорным пакетом, забытым под лестницей; перегоревший светлячок отмучился, не мигает. За ее спиной световое лезвие нарезает пространство; это выглядывает мальчик, интересуется происходящим.
— Ну, так что? — Лена стоит, скрестив руки; в студенческие годы она была Еленой Прекрасной. Незамысловатое любовное прозвище.
— Я лампочку… купил. Вот.
Вывернутый карман выплевывает осколки. Вспомнился ресторан «Союз», молчаливый таксист — и прочее, прочее, — и еще гололедица, падение, твердый сугроб и вытянутая рука, и хруст, и нескончаемые гомеровские корабли, опрокинутые штормом…
Она молчала. Тиресий бы ничего не сделал.
2025–2026