Пока у человека есть кожа, он хочет, чтобы ее касались. Жажда тактильных ощущений формирует интересы, круг общения и взгляды на окружающую действительность. Я бы сказала, что она вся — действительность — состоит из прикосновений. И пусть так и будет, потому что, если люди перестанут касаться друг друга, они просто-напросто сдохнут от воспаления кожи.
Вечер был, темнело медленно. Вдалеке светился крест. Я думала, что он освещен прикосновениями лучей солнца, заходящего в этот момент за горизонт. Горизонта не было видно, сплошь сараи и старые дома. Они были пустыми. А крест светился. И вот солнце зашло полностью, стемнело так, что я потеряла ориентацию в пространстве — где небо, где земля, где деревья рядом. Фиксировала их глазами только по опознавательным знакам. Вот — звезда из-за туч мрачных показалась. И скрылась. Вот — ветка в глаз мне, проходящей мимо, попала. Вот земля — земля под ногами. И я рада была ее чувствовать.
Но было темно. А крест светился. Что за черт, думала я, пока не пригляделась — крест был подсвечен, как подсвечены вывески на магазинах, а темнота сожрала церковь, и крест просто висел в воздухе. Крест висел, будто у какой модной девчонки на ключице, со стразами и страхами крест. Стразы она наклеила сама, а страхи ей наклеила набожная бабушка. Так и ходит. И крест светится.
Обычный крест без церкви под ним, ее темнота сожрала. И как ни подсвечивай, не станет светлее, святее. Вообще ничего не станет.
— Что такое крипи? — спрашиваю.
— Ну, это что-то такое, — помолчал, — криповое.
— Прекрасное объяснение. — Лезу в гугл. — Тип что-то страшное, пугающее.
Смотрю на него. Он шагает чуть впереди, и я только плечо и темный затылок вижу. Темно еще так.
— Ты, кстати, пугающий, — говорю.
Он оборачивается аж. Останавливается.
— Почему?
— Я-то откуда знаю. — Обхожу его и продолжаю идти. — Ты ж пугающий.
— Ну, чем я тебя пугаю? — Догоняет.
— Ты суровый, и мне приходится подбирать слова, чтобы общаться с тобой. Мне тяжело. Будто я у доски отвечаю перед учителем.
«Перед учителем, который мне нравится», — продолжаю про себя.
— Жесть.
Только и всего.
Мой учитель по французскому был французом. Дико повезло, кстати. Обычно в нашем языковом центре с носителями занимаются только изучающие английский. А тут целый кудрявый Ланселот. Я вообще думала, что так нормальных французов уже не называют. Но этот оказался ненормальным. Крипи — криповый — пугающий. Глаза черные, в них смотришь, словно в лес идешь, все дальше-дальше, а он сгущается, и кроны деревьев над тобой вдруг смыкаются, и стволы перед тобою тоже. Все, дошла. Встала и поняла, что встряла.
Ланселот был молодым, немного старше меня, но я тогда была слишком несовершеннолетняя. Он не мог открыто ухаживать, а я все ждала-ждала. И то юбку надену покороче, то наклонюсь так, чтобы бюстгальтер было чуть видно. Без толку.
Он говорил на французском и на казахском, а на русском почти нет. Странное это было обучение. Он мне говорил lisez ceci — читай, мол. А у меня все эти аксанграв в аксантегю плыли, я путала их, пугалась и постоянно забывала, что ill — это «й». Он немного нервничал: soyez plus prudent — будь внимательнее, вроде того. А я теребила прядь волос и нервничала похлеще него.
Придумала себе крипи-приключение с французским волонтером и мечтала по вечерам, как он водит меня в кафешки у дома. У его дома, на всякий случай мечтала.
Потом он уехал и глаза свои черные забрал с собой, и кудри эти тугие, и все lire, écrire, répéter. И весь мой французский тогда забрал. Я не могла учиться у заслуженной преподавательницы из школы, несмотря на то что у нее тоже были кудри. Только мягкие, будто вот-вот одуванчиком разлетятся.
Мама расстроилась, а я пошла учить немецкий.
— Дотронься до меня, — говорю так, чтобы он не услышал.
— Что? — переспрашивает.
— Ничего. Давай чаю попьем или кофе.
— Или вина, может?
— О, давай.
У Ланселота была привычка трогать мою руку, когда она неверно выводит какие-то французские буквы. Ну, то есть, буквы латинские, но слова были французскими. Он ревностно относился к тому, чтобы все было красиво, так же красиво, как и его язык потрясающий. Stop. Voilà — стой. Вот так, смотри. И моею рукой водил по бумаге. Я снова плыла. Руку жгло. Наверное, я специально писала неверно и некрасиво, чтобы он чаще сжигал мою кожу. А он думал, что я просто тупица.
Voilà — вуаля — как вуаль. Вуаль для меня — это что-то похоронное. Что-то прикрывающее разруху. В том числе и внутри. Сейчас хочется эту разруху, какой-нибудь французской вуаля прикрыть, но я не доучила язык. И пользоваться им уже не давала себе право.
— Музыка — это лучшая литература, я считаю. — Задумчиво смотрю в окно и выпускаю дым. Кутаюсь в плед. Холодно на улице. И креста не видно, слава богу.
— Музыка в целом лучше всего, что есть вокруг нас. — Смотрит, как дым сгруппировался от холода и покатился подальше от меня.
— Сдохнуть хочется. — Я докурила, кажется, бычок жжет губы, но я затягиваюсь последний раз.
— Не сейчас.
— Ну да. Можно и потом.
— Кстати, потом может уже и не хотеться.
— Дотронься до меня, — еле слышно говорю.
— Что? — переспрашивает.
— Ничего. Красиво тут.
— А. Да. Нормально.
Музыка — это тоже прикосновение. Только она трогает одновременно многими руками, то нежными, то грубыми, как в плохом кино. Залезает в самые сокровенные места. И в душу лезет тоже. Только туда обычно лезет с целью что-то сломать. Хорошая музыка ломает так, что сдохнуть действительно хочется, и когда я буду умирать, так и сделаю — поставлю какой-нибудь «Рамштайн». Хотя нет, от него мне хочется жить наоборот.
У Ланселота был плеер с дисками и футляр для него, чтобы к поясу крепить. Такой вау-девайс для того времени и того места. Длинные наушники, которые, доходя до плеч, превращались в его же волосы. Всегда хотела дернуть за что-нибудь там, попаду не попаду в наушники.
Если бы он не уехал тогда, я бы, может, доросла до наших с ним отношений и успокоилась.
— Боишься меня? — спрашивает.
— Боюсь. Ты крипи, как тот крест. Только не светишься.
— Мне нечем.
Да святится имя твое, да пребудет воля твоя. Мои воля и имя все пребывают и пребывают. Они не святы, в них нет света. Наверное, они могли быть, но я слишком люблю прикосновения, а это противоречит святости и свету. Света нет в любых отношениях, перешедших однажды черту.
Ланселот уезжал когда, приносил в центр большой торт. Мы ели его прямо руками, держа на салфетках. Мне было слишком мягко брать торт пальцами, крем и бисквит забивался под ногти, бр-р-р. И я тогда брала и кусала прям с ладошки. Вся измазалась, а Ланселот подошел и вытер мне губы салфеткой, которую мял в руках. Какое-то порочное движение, словно он грубо размазал мне помаду по лицу, но у него получилось нежно, и крем действительно весь ушел с меня на салфетку. Все поплыло, и я снова неаккуратно укусила торт. Ланселот уже не увидел, он отошел как раз.
— Тебя все больше, и все чаще ты тут, — говорю.
— Мне нравится сюда приходить. Хорошее кафе. И ты хорошая, — говорит.
— Да не, плохое. Никто сюда почти не ходит. Работы нет поэтому, — говорю.
— Кофе ты делаешь вкусный, — говорит.
А я бариста же, мне приятно.
— Сделать?
— Сделай.
— Это уже третий.
— Мне все равно потом идти тебя провожать. Потом идти домой. Надо быть бодрым, — говорит.
— Оставайся сегодня у меня, — еле слышно говорю.
— Нет. — Услышал. Черт.
Я ставлю крестик на руке, чтобы не забыть, например, купить курицу на вечер. Или захватить с собой сигарет вторую пачку, чтобы не искать потом судорожно по магазинам нужные, когда кончится первая. А она всегда кончается. Еще ставлю крестики напротив выполненных дел. В мобилке есть такое приложение — «тудулист». To do — сделать. Сделай уже! И крест поставь. Ужасно — ставить крест на всем, что ты делаешь… Хотя есть в этом какая-то ирония. Нам всем и над всеми однажды поставят крест. Только повиснет ли он, как тот крипи-крест над словно от неловкости спрятавшейся в темноте церковью, или будет уверенно и твердо держать защиту перед пошлыми манипуляциями людей — а черт его знает.
Работа над рассказом велась
в резиденции Дома творчества Переделкино