Повесть
- ВИКТОР КОЛТЫГА
В общем, лично мне это надоело… Артель «Напрасный труд». Мы пробурили этот паршивый распадок в двух местах и сейчас бурим в третьем. Гиблое дело: нет здесь ее. Я это чувствую нюхом: как-никак пять лет (уже шатаюсь в партиях: на Сахалине был, возле Охи, и по Паронаю, и в устье Амура, и на Камчатке… Насмотрелся я на эти рельефы! Ничего я не имею против этого распадка, здесь даже красиво; можно горнолыжную базу построить, на западном склоне отличная трасса для слалома, воздух здесь хороший, а может, и грязи какие-нибудь есть для больных, вполне возможно. Целебный источник? Допускаю, стройте, пожалуйста, санаторий; боже ты мой, может, здесь и золото есть, может быть, этот чудный, живописный, лучший в мире распадок — настоящее золотое дно, может, золота здесь хватит на все отхожие места в коммунистическом обществе, но нефти здесь нет!
Понятно, я молчал и ничего не говорил Кичекьяну. И все ребята молчали. Кичекьян у нас — человек новый, это его первая разведка. В этом году он окончил Ленинградский горный и приехал к нам сюда начальником партии. Сейчас он дико психовал, и поэтому мы молчали. А хотелось сказать: «Знаешь что, Айрапет, джан (или как там у них говорят), надо собирать все хозяйство и сматываться отсюда. Знаешь, джан (вот именно, джан), наука наукой, а практика практикой». Но мы молчали, работали, консервы ели — наше дело маленькое.
В четыре часа наступила ночь, и верхушки сопок заблестели под луной, словно серебряные. Над кухней уже давно вился дымок, а по дну распадка шли наши сменщики, сигналили папиросками.
— Пошли обедать, товарищ начальник,— сказал я Кичекьяну, но он только помотал головой. Он сидел на ящике и ел хлеб с маслом, вернее, не ел, а, как говорится, подкреплял силы. Масло на морозе стало твердым, как мыло. Кичекьян отрезал толстые куски, клал их на хлеб и в таком виде наворачивал. По его худому и заросшему лицу ходили желваки. Он был маленький и тощий, он даже в ватнике и в ватных штанах казался, как бы это сказать… изящным. Временами он откладывал хлеб и масло, дышал на руки, а потом снова принимался за свое дело. Потом встал и заорал:
— Луна-а, плыви в ночном просторе, лучи купая в море…
Конечно, ему было нелегко здесь, как человеку южному.
Я тоже человек южный, из Краснодара, но за восемь лет (три года армии и пять лет на гражданке) я тут порядком акклиматизировался. Возможно, летом я поеду в отпуск и проведу его у матери в Краснодаре. Известно каждому, что в Краснодаре самые красивые девчата в Союзе. Причем это не свист, а если бы еще наших девчат приодеть получше, то все: пришлось бы пустить в Краснодар еще несколько железных дорог, шоссе и построить международный аэропорт. Я часто думаю о Краснодаре и о краснодарских девчатах, и мысли эти появляются в самые желтые дни. В пятьдесят девятом на УстьеМайе, когда замело перевал и мы три дня лежали в палатке и на зубариках играли, я представлял себе, как я, отпускник, ранним летним утром гуляю себе по краснодарскому колхозному рынку, и грошей у меня полно, и есть не хочется, а впереди еще вечер, когда я пойду на танцплощадку, где тоненькие и рослые девчата уставятся на меня — какой я стильный, и видно, что не дурак и самостоятельный,— в общем, парень-гвоздь.
Сейчас, спускаясь к лагерю на дно распадка, я тоже думаю о Краснодаре, о женщинах, о горячих пляжах, об эстрадных концертах под открытым небом, о джазе Олега Лундстрема… Мне приятно думать, что все это есть, что на земном шаре имеется и еще кое-что, кроме этого потрясающего, волшебного, вонючего распадка.
На кухне мы здорово наелись и сразу осоловели, захотели спать. Леня Базаревич по своему обыкновению отправился купаться, а мы влезли в палатку и, значит, водрузили свои тела на закрепленные за каждым койки.
Когда наша смена одновременно стаскивает валенки, тут хоть святых выноси. Свежему человеку впору надеть кислородную маску, но мы ничего, смирились, потому что стали вроде бы как братья.
Юра, Миша и Володя как бухнулись на свои плацкарты, так сразу и загудели, запели, засопели. Это они только настраивались. Потом началось! Когда они храпят, кажется, что работают три перфоратора. Причем комедия: как один перестанет храпеть, так и второй прекращает и третий — стоп! А по новой начинают тоже одновременно. Если бы я ж*1Л в капиталистической стране, я бы этих трех ребят зверски эксплуатировал — показывал бы их в цирке и заработал бы кучу фунтов стерлингов или лир.
Мне тоже хотелось спать, но надо было сделать еще одно дельце. Я зажег карманный фонарик и под его тусклый свет стал писать письмо одной краснодарской девчонке, которая в этот момент, можешь себе представить, находилась в каких-нибудь семидесяти четырех километрах от меня. Девчонку эту звали обыкновенно — Люся Кравченко. Познакомился я с ней прошлой весной, когда «Кильдин» привез сезонниц на рыбокомбинат. Обычно к приезду сезонниц все ребятишки в радиусе двухсот километров начинают наводить блеск на свою амуницию, стригутся под канадскую полечку и торопятся в порт Петрово на всех видах транспорта, а то и на своих на двоих. Еще бы, ведь для нас это сенсация — сразу двести или триста новых невест!
В тот раз тоже много парней понаехало в Петрово. Все гуляли по главной улице в ожидании парохода и делали вид, что попали сюда случайно, или по делам, или с похмелья. Однако все эти мудрецы оказались на причале, когда «Кильдин» стал швартоваться, и все смотрели, как невесты сходили по трапу, а потом повалили за ними на главную улицу, а к вечеру все «случайно» оказались на рыбокомбинате.
Там я и заприметил Люсю Кравченко. Ну, сделал два-три виража, а потом пошел на сближение. «Откуда, землячка?» — спрашиваю. Это у меня такой прием. А она вдруг — бац: «Из Краснодара». Каково? Даже врать не пришлось. Весь вечер мы с ней гуляли, и мне было грустно смотреть в ее черные глаза, а ее загорелые руки вызывали в моей памяти пионерский лагерь на Кубани. И я думал о том, что мне уже двадцать седьмой год, а у меня ни кола, ни двора, и я весь вечер заливал ей про космические полеты и про относительность времени, а потом полез к ней в тамбуре обниматься. Ну, она мне врезала по шее.
Потом мы ушли в экспедицию, и в экспедиции я о ней не думал, а думал по обыкновению о краснодарских девчатах, но почему-то все краснодарские девчата на этот раз были похожи на Люсю. Просто сто тысяч Люсь Кравченко смотрели на меня, когда я, красивый, умный и самостоятельный, пареньгвоздь, поднимался на танцплощадку в парке над Кубанью.
Осенью я ее встретил на вечере отдыха в Доме культуры моряков в порту Талый. Честно, я был удивлен. Оказалось, что она решила остаться на Дальнем Востоке, потому что здесь, дескать, сильнее ощущается трудовой пульс страны. Она работала каменщицей и жила в общежитии в поселке Шлакоблоки. Ну, там, училась заочно в строительном техникуме, ну, там, танцевала в хореографическом кружке— все как полагается. Она была расфуфырена черт знает как, и за ней увивались один морячок, по имени Гера, совсем молодемький парнишка, года так с сорок второго, и знаменитый «бич» (так здесь, на морских берегах, называют тунеядцев) из Петровского порта по кличке Корень. Я их отшил. Весь вечер я заливал ей про Румынию: какой в Трансильвании виноград, и какой скачок там сделала текстильная промышленность, и про писателя Михаила Садовяну. Потом я провожал ее в автобусе в эти знаменитые Шлакоблоки и смотрел искоса на ее профиль, и мне было грустно опять, а иногда я злился, когда она тоненько так улыбалась. Уж не знаю, из-за чего она здесь осталась — может быть, из-за трудового пульса страны, но ей, видно, было не очень противно смотреть, как все мужики, весь автобус, сворачивают себе шеи из-за нее.
Возле барака я к ней полез обниматься. Ну, для порядка она мне врезала пару раз по шее. Ладошки у нее стали твердыми за это время. Потом оказалось, что мне негде ночевать, и я всю ночь, как бобик, сидел на бревнах возле ее барака, а тут еще пошел мокрый снег, и я всем на смех подхватил воспаление легких. Месяц провалялся в Фосфатегорске в больнице, а потом ушел вот в эту знаменитую экспедицию под командованием «гениального ученого» Айрапета Кичекьяна.
Значит, надо было мне сделать еще одно дельце перед тем, как шмякнуться на койку и тоненько, деликатно засвистеть в две ноздри в противовес этим трем перфораторам.
Я писал Люсе, что она, конечно, может меня презирать, но должна уважать как человека, а не собаку, и, поскольку у нас уже установились товарищеские отношения, пусть все-таки ответит на мои письма и сообщит об успехах.
Я написал это письмо, вложил в конверт и задумался. Боже ты мой, мне стало страшно, что жизнь моя вдруг пойдет под откос! Боже ты мой, а что, если в мире нет ничего, кроме этого распрекрасного распадка? Боже ты мой, а вдруг все, что было раньше в моей жизни, мне только снилось, пока я спал двадцать семь лет на дне этого распадка, и вот сейчас я проснулся, и ковыряю его все это время уже третий раз, и ничего не нахожу, и так будет теперь всегда? Вдруг это какой-нибудь астероид, затерянный в «одной из весьма отдаленных галактик», и диаметр у него семьдесят три километра, а на семьдесят четвертом километре вместо поселка Шлакоблоки пропасть, обрыв в черное космическое пространство? Такое было со мной впервые. Я испугался. Я не знал, что со мной происходит, и не мог написать адреса на конверте.
Я прильнул к нашему маленькому окошечку, размером со школьную тетрадку, и увидел, что Ленька Базаревич все еще купается в серебристых снегах. Нагишом барахтается под луной, высовывает из снега свои голубые полные ноги. Ну и парень этот Базаревич, такой чудик! Он каждый день это проделывает и ходит по морозу без шапки и в одном только тонком китайском свитере. Он называет себя «моржом» и все время агитирует нас заняться этим милым спортом. Он говорит, что во многих странах есть ассоциации «моржей», и переписывается с таким же, как и он сам, психом из Чехословакии. У них с этим чехом вроде бы дружеское соревнование и обмен опытом. К примеру, тот пишет: «Дорогой советский друг! Вчера я прыгнул в прорубь и провел под водой полчаса. Выйдя из воды и как следует обледенев, я лег на снег и провел в нем час. Превратившись таким образом в снежную бабу, я медленно покатился по берегу реки в сторону Братиславы…» Конечно, получив такое письмо, наш Леня раздевается и бежит искать прорубь, чтобы дать чеху несколько очков вперед. Я сначала пугался, честно. Идешь в палатку — метель, пурга — и вдруг видишь: на снегу распростерто полное и волосатое тело.
Базаревич встал, потянулся, потер себе снегом уши и стал надевать штаны. Я написал на конверте адрес: «Поселок Шлакоблоки, Высоковольтная улица, фибролитовый барак № 7, общежитие строителей, Кравченко Л.»
Если она не ответит мне и на это письмо, то все — вычеркну тогда ее из своей личной жизни. Дам ей понять, что на ней свет клином не сошелся, что есть на свете город Краснодар, откуда я родом и куда я поеду летом в отпуск, и вовсе она не такой уж стопроцентный идеал, как воображает о себе, есть и у нее свои недостатки.
Вошел Базаревич и, увидев на табуретке конверт, спросил:
— Написал уже?
— Да,— сказал я,— поставил точки над «и». Базаревич сел на свою койку и стал раздеваться.
Он только и делал в свободное от работы время, что раздевался и одевался.
— Тонус потрясающий, Витька,— сказал он, массируя свои бицепсы.— Слушай,— сказал он, массируя мышцы брюшного пресса,— какая хоть она, твоя Люся? Твоя знаменитая Люсь-Кравченко?
— Да как тебе сказать,— ответил я,— ростом мне вот так, метр шестьдесят пять, пожалуй…
— Хороший женский рост,— кивнул он.
— Ну, здесь вот так,— показал я,— и здесь в порядке. В общем, параметры подходящие…
— Ага,— кивнул он.
— Но и не без недостатков принцесса,— с вызовом сказал я.
Базаревич вздохнул.
— А карточки у тебя нет?
— Есть,— сказал я, волнуясь.— Хочешь, покажу? Я вытащил чемодан и достал оттуда вырезку из районной газеты. Там был снимок, на котором Люся в украинском костюме танцевала среди других девчат. И надпись гласила: «Славно трудятся и хорошо, культурно отдыхают девушки-строители. На снимке выступление хореографического кружка».
— Вот эта,— показал я,— вторая слеза. Базаревич долго смотрел на снимок и вздыхал.
— Дурак ты, Витька,— наконец сказал он,— все у нее в порядке. Никаких недостатков. Полный порядок.
Он лег спать, и я выключил свой фонарик и тоже лег. В окошке был виден кусочек неба и мерцающий склон сопки. Не знаю, может, мне в детстве снились такие подернутые хрустящим и сверкающим настом сопки, во всяком случае, гора показалась мне в этот момент мешком деда-мороза. Я понял, что не усну, снова зажег фонарик и взял журнал. Я всегда беру с собой в экспедицию какой-нибудь журнал и изучаю его от корки до корки. Прошлый раз это был журнал «Народная Румыния», а сейчас «Спортивные игры». В сотый раз, наверное, я читал статьи, разглядывал фотографии и разбирал схемы атак на ворота противника.
«Поспешность… Ошибка… Гол!»
«Как самому сделать клюшку».
«Скоро в путь и вновь в США, в КолорадоСпрингс…»
«Как использовать численный перевес».
«Кухня Рэя Мейера».
«Японская подача».
Я, центральный нападающий Виктор Колтыга, разносторонний спортсмен и тренер не хуже Рэя Мейера из университета Де-Поль, я отправляюсь в путь и вновь в Колорадо-Спрингс, с клюшкой, сделанной своими руками… Хм… «Можно ли играть в очках?» Ага, оказывается, можно,— я в специальных, сделанных своими руками, очках прорываюсь вперед, короткая тактическая схема Колтыга — Понедельник — Месхи — Колтыга, вратарь проявляет поспешность, потом совершает ошибку, и я забиваю гол при помощи замечательной японской подачи. И Люся Кравченко в национальном финском костюме подъезжает ко мне на коньках с букетом кубанских тюльпанов.
Разбудили нас Чудаков и Евдощук. Они, как были, в шапках и тулупах, грохотали сапогами по настилу, вытаскивали свои чемоданы и орали:
— Подъем!
— Подъем, хлопцы!
— Царствие небесное проспите, ребята!
Не понимая, что происходит, но понимая, что какое-то ЧП, мы сели на койках и уставились на этих двух безобразно орущих людей.
— Зарплату, что ли, привез, орел? — спросил Ездощука Володя,
— Фигушки,— ответил Евдощук,— зарплату строителям выдали.
В Фосфатогорске всегда так: сначала выплачивают строителям, а когда те все проедят и пропьют и деньги снова поступят в казну, тогда уж нам. Перпетуум мобиле. Чего ж они тогда шум такой подняли, Чудаков с Евдощуком?
— Ленту, что ли, привезли? — спросил я.— Опять «Девушку с гитарой»?
— Как же, ленту, дожидайся!—ответил Чудаков.
— Компот, что ли?—спросил Базаревич.
— Мальчики! — сказал Чудаков и поднял руку. Мы все устаоились на него.
— Быстренько, мальчики, подымайтесь и вынимайте из загашников гроши. В Талый пришел «Кильдин» и привез апельсины.
— На-ка, разогни,— сказал я и протянул Чудакову согнутый палец.
— Может, ананасы? — засмеялся Володя.
— Может, бананы? — ухмыльнулся Миша.
— Может, кокосовые орехи? — грохотал Юра.
— Может, бабушкины пироги привез «Кильдин»,— спросил Леня,— тепленькие еще, да? Подарочки с материка?
И тогда Евдощук снял тулуп, потом расстегнул ватник, и мы заметили, что у него под рубашкой с правой стороны вроде бы женская грудь. Мы раскрыли рты, а он запустил руку за пазуху и вынул апельсин. Это был большой, огромный апельсин, величиной с приличную детскую голову. Он был бугрист, оранжев и словно светился. Евдощук поднял его над головой и поддерживал снизу кончиками пальцев, и он висел прямо под горбылем нашей палатки, как солнце, и Евдощук, у которого, прямо скажем, матерщина не сходит с губ, улыбался, глядя на него снизу, и казался нам в эту минуту магом-волшебником, честно. Это была немая сцена, как в пьесе Николая Васильевича Гоголя «Ревизор».
Потом мы опомнились и стали любоваться апельсином. Я уверен, что никто из ребят, принадлежи ему этот апельсин, не сожрал бы его. Он ведь долго рос, и наливался солнцем где-то на юге, и сейчас был такой, как бы это сказать, законченный, что ли, и он был один, а ведь сожрать его можно за несколько секунд.
Евдощук все объяснил. Оказалось, что он добыл этот апельсин в Фосфатогорске, ему уступил его в обмен на перочинный нож вернувшийся с Талой экспедитор Парамошким. Ну, Евдощук с Чудаковым и помчались сюда, чтобы поднять аврал.
Мы повскакали с коек и завозились, вытаскивая свои чемоданы и рюкзаки. Юра толкнул меня в спину.
— Вить, я на тебя надеюсь в смысле деньжат.
— Ты что, печку, что ли, топишь деньгами? — удивился я.
— Кончай,— сказал он,— за мной не заржавеет.
Мы вылезли из палатки и побежали в гору сообщить Кичекьяну насчет экскурсии в Талый. Бежали мы быстро, то и дело сбиваясь с протоптанной тропинки в снег.
— Значит, я на тебя надеюсь, Вить! — крикнул сзади Юра.
На площадке возле костра стоял Кичекьян и хлопал рукавицами.
— Бросьте заливать, ребята,— сказал он,— какие там апельсины! Выпить, что ли, захотелось?
Тогда мы все обернулись и посмотрели на Евдощука. Евдощук, небрежно глядя на луну и как бы томясь, расстегивал свой тулуп. Кичекьян даже заулыбался, увидев апельсин. Евдощук бросил апельсин Айрапету, и тот поймал его одной рукой.
— Марокканский,— сказал он, хлопнув по апельсину рукавицей, и бросил его Евдощуку, а тот метнул обратно. Такая у них произошла перепассовочка.
— Это вам,— сказал Евдощук,— как южному человеку.
Кичекьян поднял апельсин вверх и воскликнул:
— Да будет этот роскошный плод знамением того, что мы сегодня откроем нефть! Езжайте, ребята. Может быть, и мы туда на радостях заявимся.
Мы ничего на это ему не сказали и побежали вниз. Внизу Чудаков уже разогревал мотор.
Когда едешь от нашего лагеря до Фосфатогорске и видишь сопки, сопки без конца и края, и снег, и небо, и луну, и больше ничего не видишь, невольно думаешь: куда это ты попал, Витек, думал ли ты, гадал ли в детстве, что попадешь в такие края? Сколько я уже плутаю по Дальнему Востоку, а все не могу привыкнуть к пустоте, к огромным пустым пространствам. Я люблю набитые ребятами кузова машин, бараки и палатки, хоть там топор можно повесить. Потому что, когда один храпит, а другой кушает мясную тушенку, а третий рассказывает про какую-нибудь там деревню на Тамбовщине, про яблоки и пироги, а четвертый пишет письмо какой-нибудь невесте, а приемник трещит и мигает индикатором,— кажется, что вот он здесь, весь мир, и никакие нам беды не страшны, разные там атомные ужасы и стронций-90.
Чудаков гнал машину на хорошей скорости, встряхивал нас на славу. Мы стукались друг о друга и думали об апельсинах. В своей жизни я ел апельсины не один раз. В последний раз это было в Москве года три назад, в отпуске. Ничего, прилично я тогда навитаминился.
Наконец мы проехали Кривой Камень, и открылся лежащий внизу Фосфатогорск — крупнопанельные дома, веревочки уличных фонарей, узкоколейка. В центре города, голубой от лунного света, блестел каток.
Скатились мы, значит, в этот «крупный промышленный и культурный центр», в котором жителей какникак пять тысяч человек, и Чудаков на полной скорости начал крутить по совершенно одинаковым улицам среди совершенно одинаковых четырехэтажных домов. Может, и мне придется жить в одном из этих домов, если товарищ Кравченко найдет время оторваться от своей общественной деятельности и ответить на мои серьезные намерения. Не знаю уж, как я свой дом отыщу, если малость выпью с получки. Придется мету какую-нибудь ставить или надпись: «Жилплощадь занята. Глава семьи — Виктор Колтыга».
Вырвались мы на шоссе и жмем по нему. Здесь гладко: грейдеры поработали. Юра мечтает:
— Разрежу его, посыплю песком и съем…
— Чудак,— говорит Базаревич,— посыпать апельсины сахаром — это дурной тон.
— Витька,— обратился ко мне Миша,— а правда, что в апельсинах солнечная энергия?
— Точно,— говорю,— в каждом по три киловатта.
— Вить, так я на тебя надеюсь,— говорит Юра.
— Кончай,— говорю,— резину тянуть. Надеешься, так и молчи… Надеяться надо молча.
В это время нагоняет нас самосвал «ЯЗик», а в нем вместо грунта или там щебенки полным-полно ребят. Веселые, смеются. Самосвал идет наравне с нами, на обгон норовит.
— Эй! — кричим.— Куда, ребята, катаетесь?
— В Талый, за апельсинами!
Мы заколотили по крышке кабины: обидно было, что обогнал нас дряхлый «ЯЗик».
— Чудаков! — кричим.— Покажи класс!
Чудаков сообразил, в чем дело, и стал было показывать, но самосвал в это время вильнул, и мы увидели грейдер, весь облепленный ребятами в черных городских пальто. Через секунду и мы стали обходить грейдер, но Чудаков сбросил скорость. Ребята на грейдере сидят, как галки, синие носы трут.
— Куда, — спрашиваем,— торопитесь?
— В Талый,— говорят,— за апельсинами.
Ну, взяли мы этих парчей к себе в кузов, а то ведь они на своем грейдере поспеют в Талый к одним только разговорам о том, кто больше съел. Да и ребята к тому же были знакомые, из авторемонтных мастерских.
Тогда Чудаков стал показывать класс. Мы скорчились на дне кузова и только слушали, как гудит, ревет воздух вокруг нашей машины. Смотрим, самосвал уже сзади нас. Ребята там встали, стучат по кабине.
— Приветик! — кричим мы им.
— Эй! — кричат они.— Нам-то оставьте малость!
— Все сожрем! — кричим мы.
Дорога начала уходить в гору, потом пошла по склону сопки, а мы увидели внизу, в густой синеве распадка, длинную вереницу красных огоньков, стоп-сигналов машин, идущих впереди нас на Талый.
— Похоже на то, что в Талом сегодня будет карнавал,— сказал Леня Базаревич.
На развилке главного шоссе и дороги, ведущей в зверосовхоз, стояла под фонарем плотная группа людей. Они «голосовали». Видно было, что это моряки. Чудаков притормозил, и они попрыгали в кузов. Теперь наша машина была набита битком.
— Куда,— спрашиваем,— путь держите, моряки?
— В Талый,— говорят,— за апельсинами.
Они, оказывается, мчались из Петровского порта на попутных. Это был экипаж сейнера «Зюйд» в полном составе, за исключением вахтенного. Смотрю, а среди них сидит тот самый парнишка, который на танцах приударял за Люсей. Сидит, мичманку на уши надвинул, воротник поднял, печальный такой паренек.
— О,— говорю,— Гера! Привет!
— А,— говорит,— здорово, Витя!
— Ну, как,— спрашиваю,— рыбка ловится?
— В порядке,— отвечает.
Так, значит, перекинулись, вроде мы с ним добрые знакомые, не то, что дружки, а так.
Едем мы, мчимся, Чудаков класс показывает, обгоняем разную самодвигающуюся технику: машины, бортовые и «ГАЗ-69», тракторы с прицепами, грейдеры, бульдозеры, мотоциклы. Черт, видно, вся техника в радиусе ста километров поставлена на ноги! Господи ты боже, смотрим; собачья упряжка шпарит по обочине! Одна, другая… Нанайцы, значит, тоже решили повитаминиться.
Сидим мы, покуриваем. Я ребятам рассказываю все, что знаю про цитрусовые культуры, и иногда на Геру посматриваю. И он тоже на меня нет-нет да взглянет.
Тут я увидел, что нас нагоняет мотоцикл с коляской, а за рулем Сергей Орлов, весь в коже, и в очках, и в мотоциклетном шлеме. Сидит прямо, руки в крагах расставил, как какой-нибудь гвардейский эскорт. Сзади, вижу, сидит бородатый парень — ага, Николай Калчанов. А в коляске у них девушка, тоже в мотоциклетных очках. Это парни из Фосфатогорске, интеллектуалы, а вот девчонка что-то незнакомая.
Взяли они на обгон, идут с нами вровень.
— Привет, Сережа! — крикнул я им,— Ник, здорово!
— А, Витя,— сказали они, — ты тоже за марокканской картошкой спешишь?
— Точно,— говорю. — Угадали.
— Закурить есть? — спрашивает Калчанов.
Я бросил ему пачку, а он сразу сунул ее девчонке в коляску. Смотрю, девчонка спрятала голову за щиток и закуривает за щитком. Тут я ее узнал — это была Катя, жена нашего Айрапета Кичекьяна, учительница из Фосфатки. Катя закурила, помахала мне рукавицей и улыбнулась, показала все-таки свои зубки. Когда они с мужем приехали к нам с материка, самого Айрапета никто не замечал — так была красива его жена. Такая блондинка, прямо Барбара Квятковская из журнала «Экран». Тоже паника у нас тогда началась, вроде как сейчас, с апельсинами. Все норовили съездить в Фосфатогорск посмотреть на нее. Ну, потом привыкли.
Зверь, а не машина у Орлова! Он легко обогнал нас и стал уходить. Чудаков пытался его достать, но дудки. Мы их догнали на семьдесят третьем километре, они вытаскивали свою машину из кювета. Коля Калчанов хромал, а Катя, смеясь, рассказывала, как она вылетела из коляски, пролетела в воздухе метров десять — нет, двадцать, ну, не двадцать, а пятнадцать, в общем, метров пять она летела, ну, ладно, пять — и зарылась головой в снег. Орлов в своем шлеме и по пояс в снегу выглядел прямо молодцом. Мы помогли им вытащить машину, и они поехали теперь уже потише, держась за нами.
В общем, дорога была веселая, все шоссе грохотало десятками двигателей, а перед самыми Шлакоблоками мы встретили рейсовый автобус Талый — Фосфатогорск, из которого какой-то типчик бросил нам в кузов горсть оранжевой апельсиновой кожи.
На большой скорости мы ворвались в Шлакоблоки, домики замелькали в глазах, я растерялся и даже не мог определить, в какой стороне Люсин барак, и понял, что через несколько секунд он уже останется сзади, этот поселочек, моя столица, как вдруг Чудаков затормозил. Я увидел Лгасин барак, чуть ли не по крышу спрятанный в снег, и белый дым из трубы. Чудаков вылез из кабины и спросил меня:
— Зайдешь?
Я посмотрел на Геру. Он смотрел на меня. Я выпрыгнул из машины и зашагал к бараку.
— Только по-быстрому! — крикнул мне вслед Чудаков.
Я услышал за спиной, как ребята попрыгали из машины. Вовремя, значит, произошла остановка.
Небрежно, как бы мимоходом, я зашел в комнату и увидел, что она пуста. Все десять коек были аккуратно застелены, как это всегда бывает у девчат, а в углу на веревке сушилась разная там голубая и розовая мелочишка, которую я предпочел не разглядывать. Вот записки на столе я просмотрел.
«Шура, мы уехали в Талый. Роза»,— прочел я.
«Игорь, мы уехали за апельсинами. Нина»,— прочел я.
«Слава, продай билеты и приезжай а Талый. И. Р.»,— прочел я.
«Эдик, я уехала в Талый за апельсинами. Извини. Люся»,— прочел я.
«Какой же это Эдик? — подумал я.— Уж не Танака ли? Тогда мне хана».
Да, попробуй потягаться с таким орлом, как Эдуард Танака, чемпион Дальневосточной зоны по лыжному двоеборью — трамплин и равнина.
Я вынул свое письмо, положил его на стол и вышел. В дверях столкнулся с Герой.
— ^Ну, как там девчата? — промямлил он.
— Уехали в Талый,— сказал я.— Небось, уже рубают апельсинчики.
Мы вместе пошли к машине.
— Ты, случаем, не знаком с Танакой? — спросил я.
— Это чемпион, что ли?
— Ага.
— Нет, не знаком. Ви^еп только, как он прыгает. В кино. ‘
— Он и не в кино здорово прыгает.
— Ага, хорошо прыгает.
Снег возле машины был весь разукрашен желтыми затейливыми узорами. Мы влезли в ку?ов и поехали дальше.
- НИКОЛАЙ КАЧАНОВ
На комсомольском собрании мне предложили сбрить бороду. Собрание было людное, несмотря на то, что сегодня в тресте выдавали зарплату. Все знали, что речь будет идти о моей бороде, и каждый хотел принять участие в обсуждении этой жгучей проблемы или хотя бы посмеяться.
Ну, для порядка поговорили сначала о культурно-массовой и спортивной работе, а потом перешли к кардинальному вопросу повестки дня, который значился в протоколе под рубрикой «О внешнем виде комсомольца».
Ерофейцев сделал сообщение. Он говорил, что большинство комсомольцев в свободное от работы время имеет чистый, опрятный и подтянутый вид, однако (но… наряду с этим… к сожалению, следует заметить…) имеются еще комсомольцы, пренебрегающие… и к ним следует отнести молодого специалиста инженера Калчанова.
— Я понимаю,— сказал Ерофейцев,— если бы Коля—ты меня, Коля, прости (я покивал),— если бы он был геологом и зарос, так сказать, естественным порядком (смех), но ты, Коля — прости, ты даже не художник какой-нибудь, и, извини, это — пижонство, а у нас здесь не Москва и не Ленинград.
В зале начался шум. Ребята с моего участка кричали, что борода — это личное дело мастера и уж не будет ли Ерофейцев контролировать, кто как разными такими личными делами занимается, что это, дескать, зажим и все такое. Другие кричали другое. Особенно старались девушки из Шлакоблоков. Одна из них была определенно недурна. Она заявила, что внешний облик человека свидетельствует как-никак о его внутреннем мире. Такая, грубо говоря, смугляночка. Тип Сильваны Пампанини. Я подмигнул ей, и она встала и добавила мысль о том, что дурные примеры заразительны.
Проголосовали. Большинство было против бороды.
— Хорошо, сбрею,— сказал я.
— Может, хочешь что-нибудь сказать, Коля? — спросил Ерофейцев.
— Да чет уж, чего уж,— сказал я.— Решено, значит, так. Чего уж там…
Такую я произнес речь. Публика была разочарована.
— Мы ведь тебя не принуждаем,— сказал Ерофейцев.— Мы не приказываем, тут некоторые неправильно поняли, не осмыслили. Мы тебя знаем, ты хороший специалист и в быту, в общем, устойчив. Мы тебе ведь просто рекомендуем…
Он разговаривал со мной, как с больным. , … Я встал и сказал:
— Да ладно уж, чего там. Сказано — сделано. Сбрею. Считайте, что ее уже нет. Была и сплыла.
На том и закончилось собрание.
В коридоре я встретил Сергея. Он шел с рулоном чертежей под мышкой. Я прислонился к стене и смотрел, как он идет, высокий, чуть-чуть отяжелевший за эти три года после института, элегантный, как какой-нибудь гид с французской выставки.
— Ну что, барбудос, плохи твои дела? — спросил он.
Вот это в нем сохранилось — дружеское, но немного снисходительное отношение старшекурсника к салаке.
Я подтянулся.
— Не то чтобы так, начальник,— сказал я,— Не то чтобы очень.
— Это тебе не кафе «Аэлита»,— тепло усмехнулся он.
— Точно, начальник. Верно подмечено.
— А жалко? Сознайся,— подмигнул он и дернул меня за бородку.
— Да нет уж, чего уж,— засмущался я.— Ладно уж, чего там…
— Хватит-хватит,— засмеялся он,— Завелся. Вечером придешь?
— Очень даже охотно,— сказал я,— с нашим удовольствием.
— У нас сейчас совещание.— Он показал глазами на чертежи.— Говорильня минут на сорок — на час…
— Понятно, начальник, мы это дело понимаем, со всем уважением…
Он улыбнулся, хлопнул меня чертежами по голове и пошел дальше.
— Спроси его насчет цемента, мастер,— сказал мне мой тезка Коля Марков, бригадир.
Сергей обернулся уже в дверях директорского кабинета.
— А что с цементом? — невинно спросил он.
— Без ножа ведь режите, гады! — крикнул я с маленькой ноткой истерии.
За спиной Сергея мелькнуло испуганное лицо директорской секретарши.
— Завтра подбросим,— сказал Сергей и открыл дверь.
Я вышел из треста и посмотрел на огромные сопки, нависшие над нашим городком. Из-за одной сопки выглядывал краешек луны, и редкие деревья на вершине были отчетливо видны,
каждое деревце в отдельности. Я зашел за угол здания, где не было никого, и стал смотреть, как луна поднимается над сопкой, довольно быстро, надо сказать, и как на сопки и на распадки ложатся резкие темно-синие тени и серебристо-голубые полосы света, и как получается Рокуэлл Кент. Я подумал о том, на сколько сотен километров к северу идет этот потрясающий рельеф и как там мало людей, да и зверей немного, и как на какой-нибудь метеостанции сидят двое и топят печь, два человека, которые никогда не надоедают друг другу.
За углом здания слышен был топот и шум. Кто-то сговаривался насчет «выпить-закусить», кто-то заводил мотоцикл, смеялись девушки.
Из-за угла вышла группа девиц, казавшихся очень неуклюжими и бесформенными в тулупах и валенках, и направилась к автобусной остановке. Это были девицы из Шлакоблоков. Они прошли мимо, стрекоча, как стая птиц, но одна обернулась и заметила меня. Она вздрогнула и остановилась. Представляю, как я выглядел один на фоне белой, освещенной луной стены.
Она подошла и остановилась в нескольких шагах от меня. Это была та самая Сильвана Пампанини, Некоторое время мы молча смотрели друг на друга.
— Ну, чего это вы так стоите? — дрогнувшим голосом спросила она.
— Значит, из Шлакоблоков? — спросил я, не двигаясь.
— Переживаете, да? — уже другим тоном, насмешливо спросила она.
— А звать-то как? — спросил я.
— Ну, Люся,— сказала она,— но ведь критика была по существу, .
— Законно,—сказал я.— Пошли в кино? Она облегченно засмеялась.
— Сначала побрейтесь, а потом приглашайте. Ой, автобус!
И побежала прочь, неуклюже переваливаясь в своих больших валенках. Даже нельзя было представить, глядя на нее в этот момент, что у нее фигура Дианы. Высунулась еще раз из-за киоска и посмотрела на Николая Калчанова, от которого на стену падала огромная и уродливая тень.
Я вышел из-за угла и пошел в сторону фосфатогорского Бродвея, где светились четыре наших знаменитых неоновых вывески — «Гастроном», «Кино», «Ресторан», «Книги» — предметы нашей всеобщей гордости. Городишко у нас гонористый, из кожи вон лезет, чтобы все было, как у больших. Даже есть такси — семь машин.
Я прошел мимо кино. Шла картина «Мать Иоанна от ангелов», которую я уже смотрел два раза, позавчера и вчера. Прошел мимо ресторана, в котором было битком. Из-за шторы виднелась картина Айвазовского «Девятый вал» в богатой раме, а под ней голова барабанщика, сахалинского корейца Пак Дон Хи. Я остановился посмотреть на него. Он сиял. Я понял, что оркестр играет что-то громкое. Когда они играют что-нибудь громкое и быстрое, например, «Вишневый сад», Пак сияет, а когда что-нибудь тихое, вроде «Степь да степь кругом», он сникает— не любит он играть тихое. В этот раз Пак сиял, как луна. Я понял, что ему дали соло. И он сейчас руками и ногами выколачивает свой чудовищный брек, а ребята из нашего треста смотрят на него, раскрыв рты, толкают друг друга локтями и показывают большие пальцы. Нельзя сказать, что джаз в нашем ресторане старомодный, как нельзя сказать, что он модерн, как нельзя подвести его ни под какую классификацию. Это совершенно самобытный коллектив. Лихие ребята. Просто диву даешься, когда они с неслыханным нахальством встают один за другим и солируют, а потом как грянут все вместе — хоть стой, хоть падай.
Насмотревшись на Пака и порадовавшись за него, я пошел дальше. У меня немного болело горло, видно, простудился сегодня на участке, когда лаялся с подсобниками.
В «Гастрономе» было полно народу. Наш трест штурмовал прилавки, а шахтеры, авторемонтники и геологи стреляли у наших трешки и пятерки. Дело в том, что нам сегодня выдали зарплату, а до других еще очередь не дошла.
У меня тоже стрельнул пятерку один знакомый парень, Шофер из партии Айрапета.
— За мной не заржавеет,— сказал он.
— Как там ваши? — спросил я.
— Все возятся, да толку мало.
— Привет Айрапету,— сказал я.
— Ага.
Он врезался в толпу, и я полез за ним.
«Подольше бы вы там чикались!» — подумал я.
Я люблю Айрапета и желаю ему удачи, но у меня просто нет сил смотреть на него и на Катю, когда они вместе.
Я взял две бутылки «Чечено-ингушского» и килограмм конфет под аппетитным названием «Зоологические». Засунул все это в карманы куртки и вышел на улицу.
«Бродвей» наш упирается прямо в сопку, в заросли кустарника, над которыми круто поднимается прозрачный лес — черные стволы, синие тени, серебристо-голубые пятна света. Ветви деревьев переплелись. Все резко, точно, страшновато. Я понимаю, почему графики любят рисовать деревья без листьев. Деревья без листьев — это вернее, чем с листьями.
А за спиной у меня была обыкновенная добропорядочная улица с четырьмя неоновыми вывесками, похожая на обыкновенную улицу в пригороде Москвы или Ленинграда, и трудно было поверить, что там, за сопкой, город не продолжается, что там уже на тысячи километров к северу нет крупноблочных домов v. неоновых вывесок, что там необозримое, предельно выверенное и точное царство, где уж если нечего есть, так нечего есть, где уж если ты один, так один, где уж если тебе конец, так конец. Плохо там быть одному.
Я постоял немного на грани этих двух царств, повернул налево и подошел к своему дому. Наш дом последний в ряду и всегда будет последним, потому что дальше — сопка. Или первым, если считать отсюда.
Стаськи дома не было. Я поставил коньяк на стол, поел баклажанной икры и включил радио.
— В Турции непрерывно растет стоимость жизни,—сказало радио.
Это я слышал еще утром. Это была первая фраза, которую я услышал сегодня утром, а потом Стаська сказал:
— Куда это бородатая сволочь спрятала мои гантели?
Не люблю приходить домой, когда Стасика нет. Да, он очень шумный и рубашки носит на две стороны, удлиняет, так сказать, срок годности, а по ночам он жует пряники, запивая водопроводной водой, и чавкает, чавкает так, что я закрываюсь одеялами с головой и тихо, неслышно пою: «Га-а-дина, свинья-я, подавись ты своим пря-я-ником…» Но зато, если бы он сейчас был дома, он отбросил бы книжку и спросил: «Откуда заявилась эта бородатая сволочь?» А я ответил бы:
«С комсомольского собрания».
А когда мы выпьем, я говорю с ним о Кате.
Я встал и плотно прикрыл скрипучие дверцы шкафа, придвинул еще стул, чтобы не открывались. Не люблю, когда дзерцы шкафа открыты, и прямо весь содрогаюсь, когда они вдруг открываются сами по себе с тихим, щемящим сердце скрипом. Появляется странное ощущение: как будто из шкафа может вдруг выглянуть какая-нибудь рожа или просто случится что-нибудь нехорошее.
Я взял свой проект и расстелил на столе, приколол кнопочками. Закурил и отошел немного от стола. Он лежал передо мной, будущий центр Фосфатогорске, стеклянный и стальной, гармоничный и неожиданный. Простите, но когда-то наступает пора, когда ты сам можешь судить о своей работе. Тебе могут говорить разное, умное и глупое и середканаполовинку, но ты уже сам стоишь, как столб, и молчишь — сам знаешь.
Конечно, это не мое дело. Я мастер. В конце концов я кончил всего только строительный институт. Мое дело —наряды, цемент, бетономешалка. Мое дело —сизый нос и щеки свекольного цвета, мое дело — «мастер, скинемся на полбанки», и, значит, туда, внутрь — «давай-давай, не обижу, ребята, фирма платит». Мое дело —находить общий язык. Привет, мое дело — это мое дело. Мое дело — стоять, как столб, у стола, курить, и хвалить себя, и знать, что действительно добился успеха.
Я размазня, я никому не показываю своей работы, даже Сергею. Все это потому, что я не хочу лезть вверх. Вот если бы мой проект приняли, а меня бы за это понизили в должности и начались бы всякие мытарства, тогда мне было бы спокойно. Я не могу, органически не могу лезть вверх. Ведь каждый будет смотреть на твою рожу и думать: «Ну, пошел парень, в гору идет!» Только Стаська и знает про эту штуку, больше никто, даже Катя.
Со мной дело плохо обстоит, уважаемые товарищи. Я влюблен. Чего там темнить — я влюблен в жену моего друга Айрапета Кичекьяна. Глупо, правда?
Я взял бутылку, двумя ударами по донышку выбил пробку и пару раз глотнул. Наверху завели радиолу.
— «Купите фиалки,— пел женский голос,— вот фиалки лесные».
Вот фиалки лесные, и ты вся в лесных фиалках, лицо твое в лесных фиалках, а ножками ты мнешь ягоды. Босыми. Землянику.
Я выпил еще и повалился на кровать. Открыл тумбочку и достал письма, наспех просмотренные утром.
Мать у меня снова вышла замуж, на этот раз за режиссера. Инка все еще меня любит. Олег напечатался в альманахе, сообщает Пенкин. Сигареты с фильтром он мне вышлет на днях. «Старая шляпа, ты еще не сдох?» — спрашивает сам Олег, и дальше набор совершенно незаслуженных оскорблений.
Я бросил письма обратно в тумбочку и встал. Увидел свое лицо в зеркале. Сейчас, что ли, ее сбрить? А как ее брить, небось, щеки все раздерешь. Я растянул себе уши и подмигнул тому, в зеркале.
— Калчанов,— сказал я.— Подонок.
— Хе-хе,— ответил тот.
— Катишься ведь по наклонной плоскости,— предупредил я его.
— Хе-хе,— ответил он и ухмыльнулся самой скверной из своих улыбок.
— Люблю тебя, подлеца,— сказал я ему. Он потупился.
В это время постучали. Я открыл дверь, и мимо меня прямо в комнату прошла румяная Катя.
Она сняла свою парку и бросила ее на Стаськину постель. Потом подошла к зеркалу и стала причесываться. Конечно, начесала себе волосы на лоб так, что они почти закрыли правый глаз. Она была в толстой вязаной кофте и синих джинсиках, а на ногах, как у всех нас, огромные ботинки.
— Ага,— сказала она, заметив в зеркале бутылку,— пьешь в одиночку? Плохой симптом.
Я бросил ее парку со Стаськиной кровати на свою и подошел поближе. Мне нужно было убрать со стола проект, но я почему-то не сделал этого, просто заслонил его спиной.
Катя ходила по комнате и перетряхивала книги и разные вещи.
— Что читаешь? «Особняк»? Правда, здорово? Я ничего не поняла.
— Коньяк хороший? Можно попробовать?
— Это Стаськины гантели? Ого!
Не знаю, что ее занесло ко мне, не знаю, нервничала она или веселилась. Я смотрел, как она ходит по нашей убогой комнате, все еще румяная, тоненькая, и вспоминал из Блока: «Она пришла с мороза, раскрасневшаяся, и наполнила комнату…» Как там дальше? Потом она села на мою кровать и стала смотреть на меня. Сначала она улыбнулась мне дружески-насмешливо, как улыбается мне Сергей Орлов, потом просто по-дружески, как ее муж Айрапет, потом как-то встревоженно, потом перестала улыбаться и смотрела на меня исподлобья.
А я смотрел на нее и думал:
«Боже мой, как жалко, что я узнал ее только сейчас, что мы не жили в одном доме и не дружили семьями, что я не приглашал ее на каток и не предлагал ей дружбу, что мы не были вместе в пионерском лагере, что не я первый поцеловал ее и первые тревоги, связанные с близостью, она разделила не со мной».
Весь оборот этого дела был для меня странен, немыслим, потому что она всегда, в общем, была со мной. Еще тогда, когда я вечером цепенел на площадке в пионерском лагере, глядя на темную стену леса, словно вырезанную из жести, и на зеленое небо и первую звезду… Мы пели песню:
В стране далекой юга,
Там. где не свищет вьюга.
Жил-был когда-то
Джон Грэй богатый…
Джон был силач, повеса…
Я был еще, в общем, удивительным сопляком и не понимал, что такое повеса. Я пел: «Джон был силач по весу…» Такой был смешной мальчишка. А еще мы пели «У юнги Билля стиснутые зубы», и «В Кейптаунском порту», и романтика этих смешных песенок безотказно действовала на наши сердца. И романтика эта была ею, Катей, которую я не знал тогда, а узнал только здесь. Катя, да, это бесконечная романтика, это самая ранняя юность, это… Ах ты, боже мой, это… Да-да-да. Это всегда «да» и никогда «нет». И она это знает, и она пришла сюда, чтобы сказать мне «да», потому что она почувствовала, кто она такая для меня.
— Хоть бы вы абажур какой-нибудь купили на лампочку,— сказала она тревожно.
— А, абажур,— сказал я и посмотрел на лампочку, которая свисала с потолка на длинном шнуре и висела в комнате на уровне груди. Когда нам надо было работать за столом, мы ее подвязывали к форточке.
— Правда, Колька, вы бы хоть окна чем-нибудь завесили,— посмелее сказала она.
— А, окна! — Я бессмысленно посмотрел на темные голые окна, потом посмотрел Кате прямо в глаза. В глазах у нее появился страх, они стали темными и голыми, как окна. Я шагнул к ней и задел плечом лампочку. Катя быстро встала с кровати.
— Купили бы приемник,— пробормотала она,— все-таки надо жить по-челове…
Лампочка раскачивалась, и тени наши метались по стенам и по потолку, огромные и странные. Мы стояли и смотрели друг на друга. Нас разделял метр.
— Хорошо бы еще цветы, а? — пробормотал я.— А? Цветы бы еще сюда, ты не находишь? Бумажные, огромные.,.
— Бумажные — на похоронах,— прошептала она.
— Ну да,— сказал я.— Бумажных не надо. Лесные фиалки, да? Вот фиалки лесные. Считай, что они здесь. Вся комната полна ими. Считай, что это так.
Я поймал лампочку и, обжигая пальцы, вывернул ее. Несколько секунд в кромешной темноте прыгали и расплывались передо мной десятки ламп, и тени качались на стене. Потом темнота успокоилась. Потом появились синие окна ,и темная Катина фигура. Потом кофта ее выступила бледным пятном, и я увидел ее глаза. Я шагнул к ней и обнял ее.
— Нет,— отчаянно вырываясь, сказала она.
— Это неправильно,— шептал я, целуя ее волосы, щеки, шею,— это не по правилам. Твой девиз — «да». Мне ты должна говорить только «да». Ты же это знаешь.
Она сильно, резко отворачивала свое лицо. Она вся стала в моих руках сильной, твердой, упругой, уходящей. Мне казалось, что я ошибся, что я поймал в темноте какое-то лесное животное, козу или лань.
— Калчанов, ты подонок! — крикнула она, и я еэ тут же отпустил. Я понял, что она имела в виду.
— Да-да, я подонок,— пробормотал я.— Я все понимаю. Как же, конечно… Прости…
Она не отошла от меня. Глаза ее блестели. Она положила мне руку на плечо.
— Нет, Колька, ты не понимаешь… ты не подонок…
— Не подонок, правильно,— сказал я,— сорванец. Колька-удалец, голубоглазый сорванец, прекрасный друг моих забав… Отодрать его за уши…
— Ах! — прошептала она и вдруг прижалась ко мне, прильнула, прилепилась, обхватила мою голову, и была она вовсе не сильной, совершенно беспомощной и в то же время властной.
Вдруг она отшатнулась и, упираясь русами мне в грудь, прошептала таким голосом, словно плакала без перерыва несколько часов:
— Где ты раньше был, Колька? Где ты был год назад, черт?
В это время хлопнула дверь и в комнату кто-то вошел, споткнулся обо что-то, чертыхнулся. Это был Стаська. Он зажег спичку, и я узидел его лицо с открытым ртом. Он смотрел прямо на нас. Спичка погасла.
— Опять эта бородатая уродина куда-то смылась,— сказал Стаська и, громко стуча каблуками, вышел из комнаты.
— Зажги свет,— тихо сказала Катя.
Она села на кровать и стала поправлять прическу. Я пошел и долго искал лампочку, почему-то не находил. Потом нашел, взял ее в ладони. Она была еще теплой.
«Да,— подумал я.— Катя, Катя, Катя! Нет, несмотря ни на что, невзирая и не озираясь, и какое бы у тебя ни было лицо, когда я зажгу свет…»
— Что ты стоишь? — спокойно сказала она.— Вверни лампочку.
Лицо у нее было спокойное и ироническое. Она вдруг посмотрела на меня искоса и снизу так, как будто влюбилась в меня с этого, как бы первого взгляда, как будто я какой-нибудь ковбой и только что с дороги вошел сюда в пыльных сапогах, загорелый, видавший виды.
— Катя,— сказал я, но она уже надевала парку. Она подняла капюшон, задернула «молнию», надела перчатки и вдруг увидела проект.
— Что это? — воскликнула она.— Ой, как здорово!
— Катя,— сказал я.— Ну, хорошо… Ну, боже мой… Ну что же дальше?
Но она рассматривала проект.
— Какой дом! — воскликнула она.— Потрясающе) Я ненавидел свой проект.
— Топ-топ-тО’П,— засмеялась она.— Это я иду по лестнице…
— Там будет лифт,— сказал я.
— Это твоя работа? — спросила она.
— Нет, это Корбюзье.
Я закурил и сел на кровать.
— Послушай,— сказал я.— Ну, хорошо… Я не могу говорить. Иди ко мне.
— Перестань! — резко сказала она и подошла к двери.— Ты что, с ума сошел? Не сходи с ума!
— Для тебя у меня нет ума,— сказал я. • — Ты идешь к Сергею? — спросила она.
— Я иду к Сергею,—сказала она.
— Ну? — И она вдруг опять, опять так на меня посмотрела.
— Считаю до трех, Колька,— по-дружески засмеялась она.
— Считай до нуля,— сказал я и встал.
«Ну, хорошо, разыграем еще один вечер,— думал я.— Еще один фарс. Поиграем в «дочки-матери», прекрасно. Какая ты жалкая, ведь ты же знаешь, что наш пароль — «да»!»
Мы вышли из дому. Она взяла меня под руку. Она ничего не говорила и смотрела себе под ноги. Я тоже молчал. Скрипел снег, и булькал коньяк у меня в карманах.
На углу главной улицы мы увидели Стаську. Он стсял, покачиваясь с пятки на носок, и читал газету, наклеенную прямо на стену. В руках у него был его докторский чемоданчик.
— Привет, ребята,—сказал он, заметив нас, и ткнул пальцем в газету.— Как тебе нравится Фишер? Силен, бродяга!
— Ты с вызовов, да? — спросил я его.
— Да, по вызовам ходил,— ответил он, глядя в сторону.— Одна скарлатина, три катара, обострение язвы…
— Пошли к Сергею?
— Пошли.
Он взял Катю под руку с другой стороны, и мы пошли втроем. С минуту мы шли молча, и я чувствовал, как дрожит Катина рука. Потом Катя заговорила со Стаськой. Я слушал, как они болтают, и окончательно уже терял все нити, и меня заполняла похожая на изжогу, на сильное похмелье пустота.
— Просто не представляю себе, что ты врач,— как сто раз раньше, посмеивалась над Стасиком Катя.— Я бы к тебе не пошла лечиться.
— Тебе у психиатра надо лечиться, а не у меня,— как всегда, отшучивался Стаська.
Мы вошли в дом Сергея и стали подниматься по лестнице. Стаська пошел впереди и обогнал нас на целый марш. Катя остановилась, обняла меня ‘ за шею и прижалась щекой к моей бороде.
— Коленька,— прошептала она,— мне так тошно. Сегодня у меня был Чудаков, и я послала с ним Айрапету белье и варенье. Ты понимаешь, я…
Я молчал. Проклятое косноязычие! Я мог бы ей сказать, что всю мою нежность к ней, всю жестокость, которую я могу себе позволить, я отдаю в ее распоряжение, что все удары я готов принять на себя, если бы это было можно. Да, я знаю, что все будет распределено поровну, но пусть она свою долю попробует отдать мне, если может…
— Мне никогда не было так тяжело,— прошептала она.— Я даже не думала, что так может быть.
Наверху открылась дверь, послышались громкие голоса Сергея и Стаськи и голос Гарри Беллафонте из магнитофона. Он пел «Когда святые маршируют».
— Катя! — крикнул Сергей.— Коля! Все наверх! Она поспешно вытирала глаза.
— Пойдем,— сказал я.— Я тебя сейчас развеселю.
— Развеселишь, правда? — улыбнулась она.
— Ты слышишь Беллафонте? — спросил я.— Сейчас мы с ним вдвоем возьмемся за дело.
Мы побежали вверх по лестнице и ворвались в прекрасную квартиру заместителя главного инженера треста Сергея Юрьевича Орлова, Я сразу прошел в комнату и грохнул на стол свои бутылки. Я привык вести себя в этой квартире немного похамски, наследить, например, своими огромными1 ботинками, развалиться в кресле и вытянуть ноги, шумно сморкаться. Вот и сейчас я прошагал по навощенному, не типовому, а индивидуальному паркету, прибавил громкости в магнитофоне и стал выкаблучивать. С ботинок у меня слетали ошметки снега. Стасик не обращал на меня внимания. Он сидел в кресле возле журнального столика и просматривал прессу. Катя и Сергей что-то задержались в передней. Я заглянул туда. Они стояли очень близко друг к другу. Сергей держал в руках Катину парку.
— Ты плакала? — строго спросил он.
— Нет.— Она покачала головой и увидела меня.— Отчего мне плакать?
Сергей обернулся и внимательно посмотрел на меня.
— Пошли, ребята, выпьем! — сказал я.
Они вошли в комнату. Сергей увидел коньяк и сказал:
— Опять «Чечено-ингушский»? Похоже на то, что Дальний Восток становится филиалом Чечено-Ингушетии.
— Не забывают нас братья из возрожденной республики,— сказал я.
Сергей принес рюмки и разлил коньяк, потом опять ушел и вернулся с тремя бутылками нарзана. Скромно поставил их на стол.
— Господи, нарзан!—воскликнула Катя.— Где ты только это все достаешь?
— Не забывают добрые люди,— усмехнулся Сергей.
— Да, у него и сигареты московские и самые дефицитные книжки. Устроил же себе человек уголок цивилизации!—Стаська выпил рюмку и сосредоточенно углубился а себя.
— Идет,— сказал он,— пошел по пищеводу. Это он о коньяке.
— Ты смотрела «Мать Иоанну»? — спросил Катю Сергей.
— Два раза,— сказала Катя,— вчера и позавчера.
— А ты? — повернулся ко мне Сергей.
— Мы вместе с Катей смотрели,— сказал я.
— Вот как? — Он опять внимательно посмотрел на меня.— Ну и что? Как Люцина Виницка?
— Потрясающе,— сказала Катя.
— Прошел в желудок,— меланхолически заметил Стасик.
— Вообще поляки работают без дураков..,
— Да, кино у них сейчас…
— Я смотрел один фильм…
— Там есть такой момент…
— Всасывается,— сказал Стасик,— всасывается в стенки желудка.
— Помнишь колокола? Беззвучно…
— И женский плач… — Масса находок…
— Неореализм трещит по швам..
— Но итальянцы…
— Если вспомнить «Сладкую жизнь»..,
— А в крови-то, в крови,— ахнул Стаська,— гос^ поди, в крови-то у меня что творится!
Так мы сидели и занимались своими обычными разговорчиками. Мы всегда собирались у Сергея. Здесь как-то все располагало к таким разговорам, но в последнее время эти сборища стали напоминать какую-то обязательную гимнастику для укрепления языка, и в этой чудовищной болтовне появилась какая-то фальшь, так же, как во всей обстановке, в модернистских гравюрах на стене. Все это, по-моему, уже чувствовали.
Я смотрел на Катю. Она печально смеялась и курила. Мне бы с ней быть не здесь, а где-нибудь на метеостанции. Топить печь.
— Может, тебе не стоит столько курить? — сказал ей Сергей.
И только в музыке не было фальши, в металлических звуках, в резком полубабьем голосе. Я вскочил.
— Катюша! Катька! Пойдем танцевать! Катя побежала ко мне, грохоча ботинками.
— «Они ушли чуть свет, сегодня с ними Кэт»1 — закричал я, подлаживаясь под Анка.
— Ну как же я буду танцевать в этих чеботах? — растерянно улыбнулась Катя.
— Одну минуточку,— сказал Сергей и полез под тахту.
Я выкаблучивал, как безумный, и вдруг увидел, что он вытаскивает из-под тахты лучшие Катины туфельки. Он встал с туфельками в руках и посмотрел на Катю. Он держал туфельки как-то по-особенному и смотрел на Катю с каким-то новым, удивившим меня, дурацки печальным выражением.
Катя насмешливо улыбнулась ему и выхватила туфельки.
Да, мы танцевали. Я показал, на что я способен.
— Ну, даешь, бородатая бестия! — кричал Стасик и хлопал в ладоши.
— Осторожней, Колька! — кричал Сергей и тоже хлопал.
Я крутил Катю и подбрасывал ее, мне это было легко, у меня хорошие мускулы, и чувство ритма, и злости достаточно. И танец был немыслим и фальшив, потому что не так мне надо с ней танцевать.
Когда кончилась эта свистопляска, мы с Катей упали на тахту. Мы лежали рядом и шумно дышали.
— Скоро мне уже нельзя будет танцевать такие танцы,— тихо сказала она.
— Почему? — удивился я, чувствуя приближение чего-то недоброго.
— Я беременна,— сказала Катя.— Начало второго месяца…— Мне показалось, что я сейчас задохнусь, что тахта поехала из-под меня и я уже качаюсь на одной спице и вот-вот сорвусь.
— Да,— прошептала она,— вот видишь… Все и еще это.— И она погладила меня по голове, а я взял ее за руку. Мы не обращали внимания на то, что на нас смотрят Сергей и Стаська. «Так и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова, так и жизнь пройдет»…— вертелось у меня в голове.
— Ну, будь веселым,— сказала Катя,— давай, весели меня.
— Давай повеселю,— сказал я.
Мы снова начали танцевать, но уже не так, да и музыка была другая.
В это время раздался звонок. Сергей пошел открывать и вернулся с Эдиком Танакой. Эдик весь заиндевел, видно, долго болтался по морозу,
— Танцуете? — угрожающе сказал он.— Танцуйте, танцуйте. Так вы все на свете протанцуете.
Катя заулыбалась, глядя на Танаку, и у меня почему-то немного отлегло от души с* его приходом. Он всегда заявлялся из какого-то особого, спортивного, крепкого мира. Он был очень забавный, коренастый, ладненький такой, с горячими коричневыми глазами. Отец у него японец. Наш простой советский японец, а сам Эдик — чемпион по лыжному двоеборью.
— А ну-ка, смотрите сюда, ребятки! — закричал он и вдруг выхватил из-за пазухи что-то круглое и оранжевое.
Он выхватил это, как бомбу, размахнулся в нас, но не бросил, а поднял над головой. Это был апельсин.
Катя всплеснула руками. Стаська замер с открытым ртом, прервав наблюдения над своим организмом. Сергей оценивающе уставился на апельсин. А я, я не знаю, что делал в этот момент.
— Держи, Катька! — восторженно крикнул Эдик и бросил Кате апельсин.
— Ну что ты, что ты! — испуганно сказала она и бросила ему обратно.
— Держи, говорю! — И Эдик опять бросил ей этот плод.
Катя вертела в руках апельсин и вся светилась, как солнышко.
— Ешь! — крикнул Эдик.
— Ну что ты! Разве его можно есть? — сказала она.— Его надо подвесить под потолок и плясать вокруг, как идолопоклонники.
— Ешь, Катя,— сказал Сергей.— Тебе это нужно сейчас.
И он посмотрел на меня. Что такое? Он знает? Что такое? Я посмотрел на Катю, но она подбрасывала апельсин в ладошках и забыла обо всем на свете.
— Мужчины, быстро собирайтесь,— сказал Эдик.— Предстоит великая гонка. В Талый пришел пароход, битком набитый этим добром.
— Это что, новый японский анекдот? — спросил Стасик.
Сергей, ни слова не говоря, ушел в другую комнату.
— Скептики останутся без апельсинов,—сказал Эдик.
Тут Стаська, видно, понял, что Эдик не врет, и бросился в переднюю. Чуть-чуть не грохнулся на паркете. Катя тоже побежала было за ним, но я схватил ее за руку.
— Тебе нельзя ехать,— сказал я.— Тебе же нельзя. Ты забыла?
— Ерунда,— шепнула она.— Мне еще можно.
Открылась дверь, и показался во всех своих мотоциклетных доспехах Сергей Орлов. Он был в кожаных штанах, в кожаной куртке с меховым воротником и в шлеме. Он застегивал краги. В другое время я бы устроил целый цирк вокруг этой кожаной статуи.
— Мы на мотоцикле поедем, Сережа? — спросила Катя, прямо как маленькая.
— Ты что, с ума сошла?—спросил он откуда-то сверху.— Тебе же нельзя ехать. Неужели ты не понимаешь?
Катя сбросила туфельки, влезла в свои ботинки.
— Ладно,— сказал он и кивнул мне.— Пойдем, поможешь мне выкатить машину.
Он удалился, блестя кожаным задом. Эдик сказал, что они со Стаськой поедут на его мотоцикле, только позже. К тому же ему надо заехать в Шлакоблоки, так что мы должны занять на них очередь. Катя дернула меня за руказ.
— Ну что ты стоишь? Скорей!
— Иди-ка сюда,— сказал я, схватил ее за руку и вывел в переднюю,
— От кого ты беременна? — спросил я ее в упор.— От него?—И я кивнул на лестницу.
— Идиот! — воскликнула она и в ужасе приложила к щекам ладони.— Ты с ума сошел! Как тебе в голову могло прийти такое?
— Откуда он знает? Почему у него были твои туфли?
Она ударила меня по щеке не ладошкой, а кулачком, неловко и больно.
— Кретин! Порочный тип! Подонок! — горячо шептала она.— Уйди с глаз моих долой!
Конечно, разревелась. Эдик заглянул было в переднюю, но Стаська втянул его в комнату.
Я готов был задушить себя собственными руками. Я никогда не думал, что я способен на такие чувства. У меня разрывалось сердце от жалости к ней и от такой любви, что… Я чувствовал, что сейчас расползусь здесь на месте, как студень, и от меня останется только мерзкая сентиментальная лужица.
— Ты… ты…— шептала она,— тебе бы только мучить… Я так обрадовалась из-за апельсина, а ты… С тобой нельзя… И очень хорошо, что у нас ничего не будет. Иди к черту!
Я поцеловал ее в лоб, получил еще раз по щеке и стал спускаться. Идиот, вспомнил про туфельки! Это было в тот вечер, когда к нам приезжала эстрада. Я крутился тогда вокруг певицы, а Катя пошла к Сергею танцевать. Кретин, как я мог подумать такое?
Во дворе я увидел, что Сергей уже вывел мотоцикл и стоит возле него, огромный и молчаливый, как статуя командора.
- ГЕРМАН КОВАЛЕВ
Кают-компания была завалена мешками с картошкой. Их еще не успели перенести в трюм. Мы сидели на мешках и ели гуляш. Дед рассказывал о том случае со сто седьмым, когда он в Олюторском заливе ушел от отряда, взял больше всех сельди, а потом сел на камни. Деда ловили на каждом слове и смеялись. — Когда же это было? — почесал в затылке чиф.
— В пятьдесят восьмом, по-моему,— сказал Боря.— Точно, в пятьдесят восьмом. Или в пятьдесят девятом.
— Это было в тот год, когда в Северо-Курильск привозили арбузы,— сказал боцман.
— Значит, в пятьдесят восьмом,— сказал Иван.
— Нет, арбузы были в пятьдесят девятом.
— Помню, я съел сразу два,— мечтательно сказал Боря,— а парочку еще оставил на утро, увесистых.
— Арбузы утром — это хорошо. Прочищает,— сказал боцман.
— А я, товарищи, не поверите, восемь штук тогда умял…— Иван бессовестно вытаращил глаза. Чиф толкнул лампу, и она закачалась. У нас всегда начинают раскачивать лампу, когда кто-нибудь «травит».
Качающаяся по стенам тень Изана с открытым ртом и всклокоченными вихрами была очень смешной.
— Имел бы совесть, Иван,— сказал стармех,— всем ведь только по четыре штучки давали.
— Не знаете, дед, так и не смейтесь,— обиженно засопел Иван.— Если хотите знать, мне Зина с заднего хода еще четыре штуки вынесла.
— Да, арбузы были неплохие,— сказал Боря.— Сахаристые.
— Разве то были арбузы! — воскликнул чиф.— Не знаете вы, мальчики, настоящих арбузов! Вот у нас в Саратове арбузы — это арбузы.
— Сто седьмой в пятьдесят девятом сел на камни,— сказал я.
Все непонимающе посмотрели на меня, а потом вспомнили, с чего начался спор.
— Почему ты так решил, Гера?—спросил боцман.
— Это было в тот год, когда я к вам попал.
Да, это было в тот год, когда я срезался в авиационный техникум и пошел по жаркому и сухому городу куда глаза глядят, не представляя себе, что я могу вернуться домой к тетиным утешениям, и на стене огромного старинного здания, которое у нас в Казани называют «бегемот», увидел объявление об оргнаборе рабочей силы. Да, это было в тот год, когда я сел на жесткую серую тразу возле кремлевской стены и понял, что теперь не скоро увижу Казань, что мальчики и девочки могут на меня не рассчитывать, что я, возможно, увижу моря посильнее, чем Куйбышевское. А за рекой виднелся наш Кировский район, и там, вблизи больших корпусов, моя улица, заросшая подорожником, турник во дворе, тетин палисадник и ее бормотание: «Наш сад уж давно увядает, помят он, заброшен и пуст, лишь пышно еще доцветает настурции огненный куст». И возле старого дощатого, облупившегося забора, который почему-то иногда вызывал целую бурю воспоминаний неизвестно о чем, я, задыхаясь от волнения, читал Ляле свой перевод стихотворения из учебника немецкого языка: «В тихий час, когда солнце бежит по волнам, я думаю о тебе. И тогда, когда, в лунных блестя лучах, огонек бежит…» А Ляля спросила, побагровев: «Это касается меня?» А я сказал: «Ну что ты! Это просто перевод». И она засмеялась: «Старомодная чушь!» Да, это было в тот год, когда я впервые увидел море, такое настоящее, такое зеленое, пахнущее снегом, и понял, что я отдам морю всю свою жизнь. А Корень, который тогда еще служил на «Зюйде», засунул мне за шиворот селедку, и ночью в кубрике я ему дал «под ложечку», и он меня очень сильно избил. Да, это было в тот год, когда на сейнер был назначен наш нынешний капитан Володя Сакуненко, который не стал возиться с Корнем. Корень пытался взять его на горло и хватался за нож, но капитан списал его после первого же рейса. Да, это было в тот год, когда я тайком плакал в кубрике от усталости и от стыда за свое неумение. Это было в тот год, когда окончательно подобрался экипаж «Зюйда». А арбузы, значит, были в пятьдесят восьмом, потому что при мне в Северо-Курильск не привозили арбузов.
На палубе застучали сапоги, в кают-компанию вошел вахтенный и сообщил, что привезли муку и мясо и что капитан велел передать: он пошел в управление выбивать киноленты.
— Иван, Боря, Гера,— сказал чиф,— кончайте вашу трапезу и идите принимать провиант, а остальные пусть занимаются своим делом.
— Черт,— сказал боцман,— выйдем мы завтра или нет?
— А кто их знает,— проворчал чиф,— ты же знаешь, чем они там думают.
Дело в том, что мы уже неделю назад как кончили малый ремонт, завтра мы должны выходить в море, а из управления еще не сообщили, куда нам идти — на минтая ли к Приморью, на сельдь ли в Олюторку или опять на сайру к острову Шикотан. Мы с Иваном и Борей вышли на палубу и начали таскать с причала мешки с мукой и бараньи туши. Я старался таскать мешки с мукой. Нет, я не чистоплюй какой-нибудь, но мне всегда становится немного не по себе, когда я вижу эти красные с белыми жилами туши, промерзшие и твердые.
Солнце село, и круглые верхушки сопок стали отчетливо видны под розовым небом. В Петрове уже зажигались огни на улицах. За волноломом быстро сгущались сумерки, но все еще была видна проломанная во льду буксирами дорога в порт, льдины и разводы, похожие на причудливый кафельный орнамент. Завтра и мы уйдем по этой дороге, и снова — пять месяцев качки, ежедневных ледяных бань, тяжелых снов в кубрике, тоски о ней. Так я ее и не увидел за эту неделю после ремонта. Сегодня я отправлю ей последнее письмо, и в нем стихи, которые написал вчера:
Ветерок листву едва колышет
и, шурша, сбегает с крутизны.
Солнце, где-то спрятавшись за крыши,
загляделось в зеркальце луны.
Вот и мне никак не оторваться
от больших печальных глаз…
Вчера я читал эти стихи в кубрике, и ребята ужасно растрогались. Иван вскрыл банку компота и сказал: «Давай, поэт, рубай, таланту нужны соки».
Интересно, что она мне ответит. На все мои письма она ответила только один раз. «Здравствуйте, Гера! Извините, что долго не отвечала, очень была занята. У нас в Шлакоблоках дела идут ничего, недавно сдали целый комплекс жилых зданий. Живем мы ничего, много сил отдаем художественной самодеятельности…» — и что-то еще. И ни слова о стихах и без ответа на мой вопрос. Она плясунья. Я видел однажды, как она плясала, звенела монистами, словно забыв обо всем на свете. Так она и пляшет передо мной все ночи в море, поворачивается, вся звеня, мелко-мелко перебирая сафьяновыми сапожками. А глаза у нее не печальные. Это мне бы хотелось, чтобы они были печальными.
У нее глаза рассеянные, а иногда какие-то странные, сумасшедшие.
— Эй, Герка, держи! — крикнул Иван и бросил мне с пирса баранью тушу.
Я еле поймал ее. Она была холодная и липкая. Где-то далеко, за краем припая, ревело открытое море.
Из-за угла склада прямо на причал выехал зеленый «газик». Кто же это к нам пожаловал, регистр, что ли? Мы продолжали свою работу, как бы не обращая внимания на машину, а она остановилась возле нашего судна, и из нее вышли и спрыгнули к нам на палубу паренек с кожаной сумкой через плечо и женщина в шубе и брюках.
— Привет! — сказал паренек.
— Здравствуйте,— ответили мы, присели на планшир и закурили.
— Вот это, значит, знаменитый «Зюйд»? — спросила женщина.
А, это корреспонденты, понятно, они нас не забывают. Мы привьжли к этой публике. Забавное дело, когда поднимаешь ловушку для сайры и тебя обливает с ног до головы, а в лицо сечет разная снежная гадость, в этот момент ты ни о чем не думаешь или думаешь о том, что скоро сменишься, выпьешь кофе и — набок, а оказывается, что в это время ты «в обстановке единого трудового подъема» и так далее… И в любом порту обязательно встретишь корреспондента. Зачем они ездят, не понимаю. Как будто надо специально приезжать, чтобы написать про обстановку единого трудового подъема. Писатели — другое дело. Писателю нужны разные шуточки. Одно время повадились к нам в сейнерский флот писатели. Ребята смеялись, что скоро придется на каждом судне оборудовать специальную писательскую каюту. Чего их потянуло на рыбу, не знаю. С нами тоже плавал месяц один писатель из Москвы. Неделю блевал в своей каютке, потом отошел, перебрался к нам в кубрик, помогал на палубе и в камбузе. Он был неплохой парень, и мы все к нему быстро привыкли, только неприятно было, что он все берет на карандаш, Особенно это раздражало Ивана. Как-то он сказал писателю, чтобы тот перестал записывать и держал бы в уме свои жизненные наблюдения. Но тот ответил, что все равно будет записывать, что бы Иван с ним ни сделал, пусть он его хоть побьет, но он писатель и будет записывать, невзирая ни на что. Тогда Иван примирился.
Петом мы даже забыли, что он писатель, потому что он вставал на вахту вместе с нами и вместе ложился. Когда он появился на нашем сейнере, я перестал читать ребятам свои стихи, немного стеснялся — Есе же писатель,— а потом снова начал, потому что забыл, что он писатель, да, честно говоря, и не верилось, что он настоящий писатель. И он, как все, говорил: «Здоров, Гера», «Талант», «Рубай компот» и так далее. Но однажды я заметил, что он быстро наклонил голову, и улыбнулся, и взялся двумя пальцами за переносицу.
Вечером, когда он в силу своей привычки сидел на корме, съежившись и уставившись стеклянными глазами в какую-то точку за горизонтом, я подошел к нему и сказал:
— Послушай, то, что я сочиняю,— это дрянь, да? Он вздохнул и посмотрел на меня.
— Садись,— сказал он,— хочешь, я тебе почитаю стихи настоящих поэтов?
Он стал читать и читал долго. Он как-то строго, как будто со сцены, объявлял фамилию поэта, а потом читал стихи. Кажется, он забыл про меня. Мне было холодно от стихов. Все путалось от них у меня в голове.
Жилось мне весело и шибко.
Ты шел в заснеженном плаще,
и вдруг зеленый ветер шипра
Вздымал косынку на плече.
Нет, я никогда не смогу так писать. И не понимаю, что такое «зеленый ветер шипра». Ветер не может быть зеленым, у шипра нет ветра. Может быть, стихи можно писать только тогда, когда поверишь во все невозможное, когда все тебе будет просто и в то же время каждый предмет будет казаться загадкой, даже спичечный коробок? Или во сне? Иногда я во сне сочиняю какие-то странные стихи.
— А вообще ты молодец,— сказал мне тогда писатель,— молодец, что пишешь и что читаешь ребятам, не стесняешься. Им это нужно.
На прощание он записал мне свой адрес и сказал, что когда я буду в Москве, я смогу прийти к нему в любое время, смогу у него жить столько, сколько захочу, и он познакомит меня с настоящими поэтами. Он сказал нам всем, что пришлет свою книжку, но пока еще не прислал…
Мы спустились с корреспондентами в кубрик. Парень положил свою сумку на стол и открыл ее. Внутри был портативный магнитофон «Репортер».
— Мы из радио,— объяснил он,— Центральное радио.
— Издалека, значит,— посочувствовал Иван.
— Неужели в этом крошечном помещении живет шесть человек? — изумилась женщина,— Как же вы здесь помещаетесь?
— Ничего,— сказал Боря,— мы такие, портативные, так сказать.
Женщина засмеялась и навострила карандаш, как будто Боря преподнес уж такую прекрасную шутку. Наш писатель не записал бы такую шутку. Она, эта женщина, очень суетилась и как будто заискивала перед нами. А мы стеснялись, нам было както странно, как бывает всегда, когда в кубрик, где все мы притерлись друг к другу, проникают какието другие люди, удивительно незнакомые. Поэтому Иван насмешливо улыбался, а Боря все шутил, а я сидел на рундуке со стиснутыми зубами.
— Ну, хорошо, к делу,— сказал парень-корреспондент, пустил магнитофон и поднял маленький микрофончик.— Расскажите нам, товарищи, о вашей последней экспедиции на сайру, в которой вам удалось добиться таких высоких показателей. Расскажите вы,— сказал он Ивану.
Иван откашлялся.
— Трудности, конечно, были,— неестественно высоким голосом произнес он.
— Но трудности нас не страшат,— бодро добавил Боря.
Женщина с удивлением посмотрела на него, и мы все с удивлением переглянулись.
— Можно немного поподробнее? — веселеньким радиоголосом сказала женщина.
Иван и Борька стали толкать меня в бока: давай, мол, рассказывай.
— Ревела буря, дождь шумел,— сказал я,—в общем, действительно была предштормовая обстановка, ну, а мы… а мы, значит… ловили сайру… и это…
— Ладно,— мрачно сказал корреспондент,— хватит пленку переводить. Не хотите, значит, рассказывать?
Нам было очень неудобно перед корреспондентами. Действительно, мы вели себя, как скоты. Люди ехали к нам издалека на своем «газике», промерзли, наверное, до костей, а мы не мычим, не телимся. Но что, в самом деле, можно рассказать? То, как опускают в воду ловушки для сайры и зажигают красный свет, а потом выбирают трос, и тут лебедку пустить нельзя — приходится все вручную, и трос сквозь рукавицы жжет тебе ладони, а потом дают синий свет, и сайра начинает биться, как бешеная, вспучивает воду, а на горизонте темное небо прорезано холодной желтой полосой, и там, за ней, бескрайняя поверхность океана, а в середине океана Гавайские острова, а дальше, на юг, встают грибы водородных взрывов, и эту желтую полосу медленно пересекают странные тени японских шхун,— про это, что ли, рассказывать? Но ведь про это нельзя рассказать, для этого нужен какой-то другой магнитофон и другая пленка, а таких еще нет.
— Вам надо капитана дождаться,— сказал Иван,— сн все знает, у него цифры на руках…
— Ладно, дождемся,— сказал парень-корреспондент.
— Но вы, товарищи,— воскликнула женщина,— неужели вы ничего не можете рассказать о своей жизни? Просто так, не для радио. Ведь это же так интересно! Вы на полгода уходите в море…
— Наше дело маленькое, хе-хе,— сказал Боря,— рыбу стране, деньги жене, нос по волне.
— Прекрасно! — воскликнула женщина.— Можно записать?
— Вы что, писатель? — спросил Иван подозрительно.
Женщина покраснела. .— Да, она писатель,— мрачно сказал парень-корреспондент.
— Перестаньте,— сердито сказала она ему.
— Вот что, товарищи,— сказала женщина сурово,— нам говорили, что среди вас есть поэт.
Иван и Боря просияли.
— Точно,— сказали они.— Есть такой.
Вскоре выяснилось, что поэт — это я. Парень снова включил магнитофон.
— Прочтите что-нибудь свое.
Он сунул мне в нос микрофон, и я прочел с выражением:
Люблю я в жизни штормы, шквалы.
Когда она бурлит, течет.
Она не тихие причалы.
Она сплошной водоворот.
Это стихотворение, подумал я, больше всего подойдет для радио. Штормы, шквалы — романтика рыбацких будней.
Я читал, и Иван и Боря смотрели на меня, раскрыв рты, и женщина тоже открыла рот, а парень-корреспондент вдруг наклонил голову и улыбнулся так же, как тот мой друг, писатель, и потрогал пальцами переносицу.
— А вам нравятся стихи вашего товарища? — спросила женщина у ребят.
— Очень даже нравятся,— сказал Боря.
— Гера у нас способный паренек,— улыбнулся мне Иван.— Так быстренько все схватывает, на работе, да? Раз-два — смотришь, стих сложил…
— Прекрасный текст,— сказал парень женщине.— Я записал. Шикарно!
— Вы думаете, он пойдет? — спросила она.
— Я вам говорю. То, что надо.
В это время сверху, с палубы, донесся шум.
— Вот капитан вернулся,— сказал Боря. Корреспонденты собрали свое добро и полезли наверх, а мы за ними.
Капитан наш Володя Сакунанко стоял с судовыми документами под мышкой и разговаривал с чифом. Одновременно с нами к нему подошел боцман. Боцман очень устал за эти дни подготовки к выходу и даже на вид потерял энное количество веса. Корреспонденты поздоровались с капитаном, и в это время боцман сказал:
— Хочешь не хочешь, Васильич, а я свое дело сделал и сейчас пойду газку подолью.
Володя, наш Сакуненко, покраснел и тайком показал боцману кулак.
— А что такое «газку подолью»? — спросила любознательная женщина.
Мы все закашлялись, но расторопный чиф пояснил:
— Такой термин, мадам. Проверка двигателя, отгазовочка, так сказать…
Женщина понятливо закивала, а парень-корреспондент подмигнул чифу: знаем, мол, мы эти отгазовочки,— и выразительно пощелкал себя по горлу. А Володя, наш Сакуненко, все больше краснел, снял для чего-то шапку, развесил свои кудри, потом спохватился, шапку надел.
— Скажите, капитан,— спросила женщина,— вы завтра уходите в море?
— Да,— сказал Володя,— только еще не знаем, куда.
— Почему же?
— Да, понимаете,— залепетал Володя,— начальство у нас какое-то не пунктуальное, не принципиальное, короче… не актуальное…
И совсем ему жарко стало.
— Ну, мы пойдем, Васильич,— сказали мы ему,— пойдем погуляем.
Мы спустились в кубрик, переоделись в чистое и отправились на берег, в город Петрово, в наш очередной Марсель.
Не сговариваясь, мы проследовали к почте. Ребята знали, что я жду письма от Люси. Ребята знают обо мне все, как я знаю все о каждом из них. Такая уж у нас служба.
В Петрове на главной улице было людно. Свет из магазинов ложился на скользкие, обледенелые доски тротуара. В блинном зале «Утеса» уже сидел наш боцман, а вокруг него какие-то бичи. Корня среди них не было. Возле клуба мы встретили ребят с «Норда», который стоял с нами борт в борт. Они торопились на свою посудину.
На почте я смотрел, как Лидия Николаевна перебирает письма в ящичке «До востребования», и страшно волновался, а Иван и Боря поглядывали на меня исподлобья, тоже переживали.
— Вам пишут,— сказала Лидия Николаевна. И мы пошли к выходу.
— Не переживай, Гера,— сказал Иван.— Плюнь!
Конечно, можно было бы сейчас успеть к автобусу на Фосфатогорск, а оттуда попутными добраться до Шлакоблоков и там все выяснить, поставить все точки над «и», но я не буду этого делать. Мне мешает мужская гордость, и потом я не хочу ставить точки над «и», потому что завтра мы снова надолго уходим в море. Пусть уж она останется для меня такой — в перезвоне монист, плясуньей. Может, ей действительно художественная самодеятельность мешает написать письмо.
Я шел по мосткам, подняв воротник своей кожаной куртки и надвинув на глаза шапку, шел со стиснутыми зубами, и в ногу со мной вышагивали по бокам Иван и Боря, тоже с поднятыми воротниками и в нахлобученных на глаза шапках. Мы шли независимые и молчаливые.
На углу я увидел Корня. Долговязая его фигур» отбрасывала в разные стороны несколько качающихся теней. Меньше всего мне хотелось сейчас видеть его. Я знал, что он остановит меня и спросит, скрипя зубами: «Герка, ты на меня зуб имеешь?» Так он спросил меня, когда мы встретились осенью на вечере в Доме моряка в Талом, на том вечере, где я познакомился с Люсей. Тогда мы впервые встретились после того, как Володя Сакуненко списал его с «Зюйда» на берег. Я думал, что он будет прихватывать, но он был в тот вечер удивительно трезвый и чистый, в галстуке и полуботинках, и, отведя меня в сторону, он спросил: «Гера, ты на меня зуб имеешь?) Плохой у меня характер: стоит только ко мне по-человечески обратиться, и я все зло забываю. Так и в тот раз с Корнем. Мне почему-то жалко его стало, и весь вечер мы с ним были взаимно вежливы, как будто он никогда не засовывал мне за шиворот селедку, а я никогда не бил его «под дых». Мы не поссорились даже из-за Люси, хотя приглашали ее напропалую. Кажется, мы даже почувствовали друг к другу какую-то симпатию, когда ез увел с вечера стильный, веселый малый бурильщик Виктор Колтыга.
— В другое время я бы этому Витеньке устроил темную,— сказал тогда Корень,— но сегодня не буду: настроение не позволяет. Пойдем, Гера, товарищ по несчастью, есть у меня тут две знакомые красули.
И я, толком даже не разобрав, что он сказал, пошел с ним, а утром вернулся на сейнер с таким чувством, словно вывалялся в грязи.
С тех пор с Корнем мы встречаемся мирно, но я стараюсь держаться от него подальше: эта ночь не выходит у меня из головы. А он снова оборвался, и вечно пьян, и каждый раз, скрипя зубами, спрашивает: «Ты на меня зуб имеешь?» Видно, все перепуталось в его бедной башке.
Увидев нас, Корень покачнулся и сделал неверный шаг.
— Здорово, матросы,— проскрипел он.— Гера, ты на меня зуб имеешь?
— Иди-иди, Корень,— сказал Иван.
Корень потер себе варежкой физиономию и глянул на нас неожиданно ясными глазами.
— С Люськой встречаешься? —спросил он.
— Ступай, Корень,— сказал Боря.— Иди своей дорогой.
— Иду, матросы, иду. На камни тянусь. Прямым курсом на камни.
Мы пошли дальше молча и твердо. Мы знали, куда идем. Ведь это, наверное, каждому известно, что надо делать, когда любимая девушка тебе не пишет.
Мы перешли улицу и увидели нашего капитана и женщину-корреспондента. Володя, наш Сакуненко, будто и не остывал, шел красный, как рак, и смотрел перед собой прямо по курсу.
— Скажите, а что такое бичи?— спрашивала женщина.
— Бичи — это как бы… как бы,— бубнил капитан,— вроде бы морские тунеядцы, вот как.
Женщина воскликнула:
— Ох, как интересно!.. Изучает жизнь, понимаете ли,
а Володя, наш Сакуненко, страдает.
Мы заняли столик в «Утесе» и заказали «Чечено-ингушского» и закуски.
— Не переживай, Гера,— сказал Иван.— Не надо!
Я махнул рукой и поймал на себе сочувственный взгляд Бори. Ребята сочувствовали мне изо всех сил, и мне это было приятно. Смешно, но я иногда ловлю себя на том, что мне бывает приятно оттого, что все на сейнере знают о моей сердечной ране. Наверное, я немного пошляк.
Оркестр заиграл «Каррамба синьоре».
— Вот, может быть, пойдем в Приморье, тогда зайдем во Владик, а там, знаешь, Иван, какие девочки!..— сказал Боря, глядя на меня.
В зал вошел парень-корреспондент. Он огляделся и, засунув руки в карманы, медленно направился к нам. В правом кармане у него лежало что-то большое и круглое, похожее на бомбу.
— Не переживай, Гера,— умоляюще сказал Иван,— прямо сил моих нет смотреть на тебя.
— Можно к вам присесть, ребятишки?— спросил корреспондент.
Иван подвинул ему стул.
— Слушай, корреспондент, скажи ты этому дураку, какие на свете есть девчонки. Расскажи ему про Брижитт Бардо.
— А,— сказал корреспондент,— «Чечено-ингушский»?
— Прямо сил моих нет смотреть, как он мается!— стонущим голосом продолжал Иван.— Дурак ты, Герка, ведь их же больше, чем нас. Нам надо выбирать, а не им. Правильно я говорю?
— Точно,— сказал корреспондент.— Перепись доказала.
— А я ему что говорю? С цифрами на руках тебе доказывают, дурень…
— Для поэта любая цифра — это ноль,— улыбнулся мне корреспондент.— Ребята, передайте-ка мне нож.
Боря передал ему нож, и он вдруг вынул из кармана свою бомбу. Это был апельсин.
— Батюшки мои! — ахнул Боря.
Парень крутанул апельсин, и он покатился по столу, по скатерти, по пятнам от винегрета, сбил рюмку и, стукнувшись о тарелку с бараньей отбивной, остановился, сияя, словно солнышко.
— Это что, с материка, что ли, подарочек? — осторожно спросил Иван.
— Да нет,— ответил парень,— ведь мы на «Кильдине» сюда приплыли, верней, не сюда, а в Талый.
— А «Кильдин», простите, что же, пришел в Талый с острова Фиджи?
— Прямым курсом из Марокко,— захохотал корреспондент.— Да вы что, ребята, с неба свалились? «Кильдин» пришел битком набитый этим добром. Знаете, как я наелся.
— Эй, девушка, получите! — заорал Иван.
От «Утеса» до причала мы бежали, как спринтеры. Подняли на сейнере аврал. Мальчики в панике стаскивали с себя робы и натягивали чистое. Через несколько минут вся команда выскочила на палубу. Вахтенный Динмухамед проклинал свое невезение. Боря сказал ему, чтоб он зорче нес вахту, тогда мы его не забудем. Ребята с «Норда», узнав, куда мы собираемся, завыли, как безумные. Им надо было еще принимать соль и продукты и чистить посудину к инспекторскому смотру. Мы обещали занять на них очередь.
На окраине города, возле шлагбаума, мы провели голосование. Дело было трудное: машины шли переполненные людьми. Слух об апельсинах уже докатился до Петрова.
Наконец подошел «МАЗ» с прицепом, на котором были укреплены огромные панели, доставленные с материка. «МАЗ» шел в Фосфатогорск. Мы облепили прицеп, словно десантники.
Я держался за какую-то железяку. Рядом со мной висели Боря и Иван. Прицеп дико трясло, а иногда заносило вбок, и мы гроздьями повисали над кюветом. Пальцы у меня одеревенели от холода, и иногда мне казалось, что я вот-вот сорвусь.
В Фосфатогорске мы пересели в бортовую машину. Мимо неслись сопки, освещенные луной, покрытые редким лесом. Сопки были диковинные, и деревья покрывали их так разнообразно, что мне в голову все время лезли разные поэтические образы. Вот сопка, похожая на короля в горностаевой мантии, а вот кругленькая сопочка, словно постриженная под бокс… Иногда в падях в густой синей тени мелькали одинокие огоньки. Кто же это живет в таких заброшенных падях? Я смотрел на эти одинокие огоньки, и мне вдруг захотелось избавиться от своего любимого ремесла, перестать плавать, и стать каким-нибудь бурильщиком, и жить в такой вот халупе на дне распадка вдвоем с Люсей Кравченко. Она перестанет относиться ко мне как к маленькому. Она поймет, что я ее постарше, там она поймет меня. Я буду читать ей свои стихи, и Люся поймет то, что я не могу в них сказать. И вообще она будет понимать меня с полуслова, а то и совсем без слов, потому что слова бедны и мало что выражают. Может быть, и есть такие слова, которых я не знаю, которые все выражают безошибочно, может быть, они где-нибудь и есть, только вряд ли.
Машина довезла нас до развилки на зверосовхоз. Здесь мы снова стали голосовать, но грузовики проходили мимо, и с них кричали:
— Извините, ребята, у нас битком!
Красные стоп-сигналы удалялись, но сверху, с сопок, к нам неслись новые фары, и мы ждали. Крутящийся на скатерти апельсин вселил в меня надежду. Путь на Талый лежит через Шлакоблоки. Может быть, мы там остановимся, и, может быть, я зайду к ней в общежитие, если, конечно, мне позволит мужская гордость. Все может быть.
- ЛЮДМИЛА КРАВЧЕНКО
И какой-то выдался пустой вечер. Заседание культурно-бытовой комиссии отложили, репетиция только завтра. Скучно.
— Девки, кипяточек-то вас дожидается,— сказала И. Р.,— скажите мне спасибо, все вам приготовила для постирушек.
Ох, уж эта И. Р.: вечно она напоминает о разных неприятностях и скучных обязанностях.
— Я не буду стирать,— сказала Маруся,— все равно не успею. У Степы сегодня увольнительная.
— Может, пятая комната завтрашний день нам уступит? — предположила Нина.
— Как же, уступит, дожидайтесь,— сказала И. Р. Стирать никому не хотелось, и все замолчали.
Нинка вытащила свое парадное — шерстяную кофточку и вельветовую юбку с огромными карманами, капроны и туфельки — и разложила все это на кровати. Конечно, собираться на вечер гораздо приятнее, чем стирать.
— Нет уж, девушки,— сказала я,— давайте постираем хотя бы носильное.
Мне, может быть, больше всех не хотелось стирать, но я сказала это потому, что была убеждена: человек должен научиться разумно управлять своими желаниями.
— Да ну тебя, Люська! — надула губы Нинка, но все же встала.
Мы переоделись в халатики и пошли в кубовую. И. Р. действительно все приготовила: титан был горячий, корыта и тазы стояли на столах. Мы закрыли дверь на крючок, чтобы ребята не лезли в кубовую со своими грубыми шутками, и принялись за работу.
Клубы пара сразу заполнили комнату. Лампочка под потолком казалась расплывшимся желтым пятном. Девочки смеялись, и мне казалось, что смех их доносится откуда-то издалека, потому что сквозь густой желтый пар они были почти не видны. Отчетливо я видела только голые худенькие плечи Нины. Она посматривала на меня. Она всегда посматривает на меня в кубовой или в бане, словно сравнивает. У меня красивые плечи, и меня смешат Нинкины взгляды, но я никогда не подам виду, потому что знаю: человека характеризует не столько внешняя, сколько внутренняя красота.
Мимо меня проплыла розовая полуголая и огромная Сима. Она поставила таз под кран и стала полоскать что-то полосатое, я не сразу догадалась — это были матросские тельняшки. Значит, Сима завела себе кавалера, поняла я. Странная девушка эта Сима: об ее, мягко говоря, увлечениях мы узнаем только в кубовой во время стирки. В ней, в Симе, гнездятся пережитки домостроя. Она унижается перед мужчинами и считает своим долгом стирать их белье. Она находит в этом даже какое-то удовольствие, а я… Недавно я читала, что в скором времени будет изобретено и внедрено все необходимое для раскрепощения женщины от бытовых забот и женщина сможет играть большую роль в общественной жизни. Скорее бы пришли эти времена! Если я когда-нибудь выйду замуж… Сима растянула тельняшку.
— Ну и ручки у твоего дружка! — воскликнула Маруся.
— Такой обнимет — закачаешься! — засмеялся ктото, и все засмеялись.
Началось. Сейчас девушки будут болтать такое… Прямо не знаю, что с ними делать.
На этот раз я решила смолчать, и пока девушки болтали такое-растакое, я молчала, и под моими руками, как живое, шевелилось, чавкало, пищало бело-розово-голубое белье, клокотала вода и радужными пузырями вставала мыльная пена, а голова моя кружилась, и в глазах было темно. Мне было нехорошо.
Я вспомнила тот случай в Краснодаре, когда Владимир снял свой синий торгашеский халат и стал приставать ко мне. Чего он только не выделывал, как не ломал мне руки и не сгибал меня! Можно было закричать, но я не закричала: это было унизительно— кричать из-за такого скота. Я боролась с ним, и меня душило такое возмущение и такая злоба, что, попадись мне в руку кинжал, я могла бы убить его, словно испанка. И только в один момент мне стало нехорошо, как вот сейчас, и потемнело в глазах, подогнулись ноги, но через секунду я снова взяла себя в руки. Я выбежала из конторки. Света и Валентина Ивановна ничего не поняли, столики все уже были накрыты. Как раз за окнами шел поезд, и фужеры дребезжали, и солнечные пятнышки прыгали на потолке, а приборы блестели в идеальном порядке. Но стоит только открыть вон ту дверь — и сюда хлынет толпа из зала ожидания, и солнечные пятнышки запрыгают на потолке, словно в панике, а по скатертям поползут темные пятна пива, а к концу дня — господи! — мерзкие кучки винегрета с натыканными в него окурками… Я вздрогнула, мне показалось, что я с ног до головы облеплена этим гнусным ночным винегретом, а сзади скрипнула дверь — это, видимо, вышел Владимир, еще не успевший отдышаться, и я сорвала наколку и фартук, и, ничего не говоря Свете и Валентине Ивановне, прошла через зал и скрылась. Больше они меня не увидят, Света и Валентина Ивановна, и я их больше не увижу. Жалко: они хорошие. Но зато я больше не увижу масленую рожу Владимира, этого спившегося, обожравшегося и обворовавшегося по мелочам человека. Надо начинать жизнь сначала, думала я, пока шла по городу. Право, не для того я кончала десятилетку, чтобы служить в буфете. Заработки, конечно, там большие, но зато каждый пижон норовит к тебе пристать.
— Ну-ну, зачем же реветь? — сказал кто-то прямо над ухом.
Я увидела мужчину и шарахнулась от него, побежала, как сумасшедшая. На углу я оглянулась. Он был молод и высок, во рту у него был листок платана. Он удивленно смотрел на меня и крутил пальцем у виска. Может быть, с ним мне и стоит связать свою судьбу, подумала я, но, может быть, он такой же, как Владимир? Я завернула за угол, и этот высокий светлоглазый парень навсегда исчез из моей жизни,
По радио шла передача для молодежи. Пели мою любимую песню:
Если хочешь ты найти друзей.
Собирайся в путь скорей,
Собирайся с нами в дальний путь.
Только песню не забудь…
В дорогу! В дорогу! Есть целина и Братск, и стройка Абакан — Тайшет, а можно уехать и дальше, на Дальний Восток, аот объявление — требуются сезонницы для работы на рыбокомбинате. Я вспомнила множество фильмов, и песен, и радиопередач о том, как уезжает молодежь, и как там, на Востоке, вдалеке от насиженных мест, делает большие дела, и окончательное решение созрело во мне.
Да, там, на Востоке, жизнь моя пойдет иначе, и я найду там применение своим силам и энергии. И там, возможно, я вдруг увижу высокого светлоглазого моряка, и он долго не будет решаться подойти ко мне. а потом подойдет, познакомится, будет робеть и краснеть и по ночам сидеть под моими окнами, а я буду совмещать работу с учебой и комсомольской работой и как-нибудь сама задам ему один важный вопрос и сама поцелую его…
— Ничего! — закричала Сима.— Я на своего Мишеньку не обижаюсь!
И я увидела в тумане, как потянулось ее большое розовое тело.
— Тьфу ты! — не выдержала я.— И как тебе только не совестно, Серафима?..
— А ты бы помолчала, Люська! — Сима, обвязанная по пояс тельняшкой, подошла ко мне и уперла руки в бока.— Ты бы уж лучше не чирикала, а то вот расскажу твоему Эдику про твоего Витеньку, а твоему Витеньке про твоего Герочку, а про длинного из Петровского порта забыла?
— Да уж, Люся, ты лучше не притворяйся,— продолжала Нинка, — ты со всеми кокетничаешь, ты даже с Колей Калчановым на собрании кокетничала.
— Неправда! — воскликнула я.— Я не кокетничала, а я его критиковала за внешний вид. И если тебе, Нина, нравится этот стиляга Калчанов, то это не дает тебе права выдумывать. К тому же одно, дело — кокетничать, а другое дело… белье для них стирать. У меня ‘с мальчиками только товарищеские отношения. Я не виновата, что я им нравлюсь.
— А тебе разве никто не нравится, Людмила? — спросила Маруся.
— Я не для этого сюда приехала! — крикнула я.— Мальчиков и на материке полно!
Правда, я не для этого сюда приехала.
Еще с парохода я увидела на берегу много ребят, но, честное слово, я меньше всего о них думала. Я думала тогда, что поработаю здесь, осмотрюсь и, может быть, останусь не на сезон, а подольше и, может быть, приобрету здесь хорошую специальность, ну, и немного, очень отвлеченно, думала о том высоком светлоглазом парне, который, наверное, решил, что я сумасшедшая, который исчез для меня навсегда. В тот же день вечером со мной познакомился бурильщик Виктор Колтыга. Оказалось, что он тоже из Краснодара. Это было очень странно, и я провела с ним целый вечер. Он очень веселый и эрудированный, только немного несобранный.
— Чего вы на меня набросились? — крикнула я.— У вас только мальчишки и на уме! Никакого самолюбия!
Дура ты, Люська,— засмеялась Сима,— эдак ты даже при твоей красоте в девках останешься. Этот несобранный, другой несобранный. Чем, скажи, японец плох? И чемпион, и одевается стильно, и специальность хорошая — радиотехник.
— Ой, да ну вас! — чуть не плача, сказала я и ушла из кубовой.
Довели меня эти проклятые девчонки. Я вошла в комнату и стала развешивать белье. Кажется, я плакала. Может быть. Ну, что делать, если парни все действительно какие-то несобранные. Вместо того, чтобы поговорить о чем-нибудь интересном, им бы только хватать руками.
Я зацепляла прищепками лифчики и трико и чувствовала, что по щекам у меня текут слезы. Отчего я плакала? Оттого, что Сима сказала? Нет, для меня это не проблема, вернее, для меня это второстепенная проблема.
Я вытерла лицо, потом подошла к тумбочке и намазала ладони кремом «Янтарь» (мажь не мажь, все равно ладошками орехи можно колоть), причесалась, губы я не мажу принципиально, вынула томик Горького и села к столу.
Я не знаю, что это за странный был вечер: началось с того, что я чуть не заплакала, увидев Калчанова одного за углом дома. Это было странно, мне хотелось оказать ему помощь, я была готова сделать для него все, несмотря на его подмигивания; а потом разговоры в кубовой, я не знаю, может быть, пар, жара и желтый свет действуют так, или сопки, синие и серебряные, выгнутые и как будто спокойные, действуют так, но мне все время хочется совершить что-то необычное, может быть, дикое, я еле держу себя в руках; а сейчас я посмотрела на свое висящее белье — небольшая кучка, всего ничего— и снова заплакала: мне стало страшно оттого, что я такая маленькая, вот я, вот белье, а вот тумбочка и койка, и одна-одинешенька, бог ты мой, как далеко, и что это за странный вечер, а тень от Калчанова на белой стене. Он бы понял меня, этот бородатый Коля, но сопки, сопки, сопки, что в них таится и на что они толкают? Скоро приедет Эдик, и опять разговоры о любви и хватание руками, мучение да и только, и все ребята какие-то несобранные. Я не пишу ни Вите, ни Гере, ни Вале, я дрянь порядочная, и никого у меня нет, в девках останусь. И еще как там моя сестра со своими ребятишками? Ой! Я ревела.
Уже слышались шаги по коридору и смех девчат, и я усилием воли взяла себя в руки. Я вытерла глаза и открыла Горького. Девочки вошли с шумомгамом, но, увидев, что я читаю художественную литературу, стали говорить потише.
На счастье, мне сразу попалась хорошая цитата. Я подошла к тумбочке, вынула свой дневник и записала туда эту цитату: «Если я только для себя, то зачем я?» Неплохая, по-моему, цитата, помогающая понять смысл жизни.
Тут я заметила, что Нинка на меня смотрит. Стоит, дурочка, в своей вельветовой юбке, а кофточка на одном плече. Смотрит на мой дневник. Недавно она сожгла свой дневник. Перед этим приключилась история. Она оставила дневник на тумбочке, и девчата стали его читать. Дневник Нины, в общем, был интересным, но у него был крупный недостаток — там были только мелкие, личные переживания. Девчата все растрогались и поражались, какая наша Нинка умница и какой у нее красивый слог. Особенно им понравились Нинины стихи:
Восемнадцать! Чего не бывает
В эти годы с девичьей душой,
Все нутро по любви изнывает,
Да и взгляд мой играет мечтой.
Я сказала, что хотя стихи и хороши по рифме, все же они узколичные и не отражают настроений нашего поколения. Девочки стали спорить со мной. Спорили мы очень шумно и вдруг заметили, что в дверях стоит Нина.
Нина, как только мы к ней повернулись, сразу разревелась и побежала через всю комнату к столу, выхватила дневник из рук И. Р. и побежала, прижав его к груди, назад к двери. Она бежала и громко ревела.
Она сожгла свой дневник в топке титана. Я заглянула в кубовую и увидела, что она сидит прямо на полу перед топкой и смотрит, как коробятся в огне картонные корки дневника, а промокашка на голубой шелковой ленточке свисала из топки.
Сима сварила для Нины варенье из брусники, поила ее чаем, а мы все в ту ночь не спали и потихоньку смотрели с кроватей, как Нина и Сима при свете ночника пьют чай и шепчутся, прижавшись друг к другу.
Скоро все это забылось и все стало, как и раньше,— над Ниной подшучивали, над ее юбкой тоже, а вот сейчас, поймав ее взгляд, я вспомнила, как она бежала и какая она была прекрасная. Я пригласила ее сесть на свою койку, и прочла ей эту чудесную цитату Алексея Максимовича Горького, и показала ей другие цитаты, и дала ей немного почитать свой дневник. Я бы не стала реветь, если бы мой дневник прочли все, потому что я не стыжусь своего дневника: это типичный дневник молодой девушки наших дней, не какой-нибудь узколичный дневник.
— Хороший у тебя дневник,— вздохнула Нина и обняла меня за плечи. Она положила свою руку мне на плечи неуверенно, наверное, думала, что я отодвинусь, но я знала, как хочется ей со мной подружиться, и почему-то сегодня мне захотелось ей сделать что-нибудь приятное, и я тоже ее обняла за ее худенькие плечи.
Мы сидели, обнявшись, на моей койке, и Нина тихонько рассказывала мне про Ленинград, откуда она приехала и где прожила все свои восемнадцать лет, про Васильевский остров, про Мраморный зал, куда она ходила танцевать, и как после танцев зазевавшиеся мальчики густой толпой стоят возле дворца и разглядывают выходящих девочек, и в темноте белеют их нейлоновые рубашки. И как ни странно, вот таким образом к ней подошел он, и они пять раз встречались, ели мороженое в «Лягушатнике» на Невском и даже один раз пили коктейль «Привет», после чего дза часа целовались в парадном, а потом он куда-то исчез; его товарищи сказали, что его за что-то выгнали из университета и он уехал на Дальний Восток, работает коллектором в геологической партии, а она уехала сюда, а почему именно сюда: может быть, он бродит по Сахалину или в Приморье?
— Гора с горой не с