Статьи

Былое и думы

Из книги «Такое длинное детство, или Проделки Клио»

1941

Сентябрь-декабрь

Симбирск-Ульяновск

 

При всей своей архитектурной малограмотности я почему-то частенько угадываю примерный возраст дома, если оказываюсь внутри. Так было и с ульяновской школой, в которую меня зачислили. Ее явно строили в конце века, когда учитывалась не только квадратура, но и кубатура помещения. Даже жилого. На кубатуру здесь не поскупились, на квадратуру, впрочем, тоже. В московской 153-й прогал между рядами парт узкий и тесный: толстопопая наша училка, дойдя до конца ряда, поворачиваясь, задевала за последнюю парту. Здешние же такие широкие, что все новенькие второклассники свободно разместились в проходах. Мальчишки — в первом от двери, девочки — в том, что поближе к окнам. Минут десять-пятнадцать стояли навытяжку, смирно, потом зашевелились. Первым стоячего обучения не вынесло пацанье. Кто-то уселся на пол, кто-то попробовал примоститься третьим лишним за партой. А самый отчаянный взял да и разлегся. Подложив под голову набитый портфель. Класс возмущенно зашикал. Учительница молча подошла к лежащему и за ухо выбросила за дверь. Плотно ее прикрыв. Выгнанный однако вернулся, подобрал портфельчик, в дверях обернулся и сделал ей, мымре, так называемый длинный нос. (Большой палец в ноздре, ладошка, сжатая, вперед, пистолетиком.)

 Чтение, русский, арифметика. Четвертого урока не было. Местные ринулись в актовый зал, нам же велено расходиться. Мальчишки бросились врассыпную, девчонки, и я, как все, стали разыскивать «туалет». Как он был устроен в те времена, когда нынешняя десятилетка именовалась женской гимназией, выяснить не удалось. Но судя по всему, в нижнем этаже, переделанном при советах в учебные помещения, существовали туалетные комнаты, естественно, с умывальниками. Короче, и допустить не могу, чтобы милые барышни в перемены выбегали во двор по нужде и, взгромоздясь на вонючие насесты, задирали повыше фирменные подолы, дабы не замарать их в «говне». Как было бы хорошо, если б помоев, смывших подробности пребывания за оранжевой, в цветиках занавеской, хватило и на открывшуюся за дверцей «туалета» картинку. Увы, не хватило… Девчонки, боясь «обсикаться», почти прижали меня к насесту, и я волей-неволей заглянула в грубо вырезанное очко. Говно образовывало холм, и не просто холм, а холм шевелящийся! Глисты всех оттенков и конфигураций ползали, извиваясь, по его склонам. К счастью, насест был длинным, а нас, новеньких, мало. Выскочив из засранной сараюхи и, не помня ни о чем от омерзения, присаживаюсь за куст прислонившейся к туалету бузины… Когда прихожу в себя, двор безлюден.

 Пока было тепло, мы, якобы «пообедав» по талонам в столовой для эвакуированных с детьми, по-прежнему много ходили по окраинным переулкам. Собака Гуляка, увязавшись, вскорости отставала, ей же надо сторожить дровяной сарай, а не бездельничать. Иногда сворачивали к центру, чтобы заглянуть в Книжный или в контору к Шурыгиной, а то и в киношку на дневной «сказочный» сеанс… В Книжном тоже ничего подходящего для учения не было, а в конторе теперь восседала Дорина заместительница. Сама Дора Васильевна трудится по торговой части. Зато Левка, хотя и числится первоклассником, почти завсегда тут, под приглядом. Мастерит из спичек разные разности и сопит. У него хронический гайморит.

 Теплынь кончается вдруг. Она почему-то всегда так кончается. Теперь мы почти не гуляем подолгу втроем. В сумерках, если ветра с реки нет, мама на немножко выводит Женьку «на свежий воздух». Зато вечером, уложив его спать, вдвоем отправляемся на Почтамт. Очередь к окошечку до востребования длинная-длинная. Значит, у меня уйма времени, чтобы вглядеться в лица отвечающих на полученные в том окошечке письма, телеграммы и почтовые карточки. Люди, когда пишут и думают, что на них не смотрят, почти так же неожиданны, как книга, если ее открываешь и читаешь, а не закрытую держишь, рассматривая название и рисунок на обложке. Кончится письмо, заклеит человек конверт, опустит его в щель огромного почтового ящика, и лицо захлопывается. Когда мама, дождавшись, что соседка по пишущему столику положит вставочку с пером «лягушка» на промокашку, описывает отцу наши дела, я на нее не смотрю. Она же знает: я туточки, возле, торчу-кручусь…

 На Почтамте мы их, вернее, они нас, и встретили. И встретили, и проводили. Двух женщин узнала я сразу, несмотря на зимние одежки. Они и плыли на той же Самоходке и у обеих болели корью мальчишки, чуточку старше Женьки. Других вижу впервые, но не рассматриваю, невоспитанно, зато слушаю. Плетусь вроде бы позади, но суть разговора уясняю. Нас, то есть маму, все уговаривают как можно скорей убегать из города в деревню. И подальше. Например, в Башкирию. Потому что здесь, в Ульяновске, перенаселение. Голодные очереди гарантированы. По крайней мере, таким, как мы, ну и вы, Галя, нерасторопным. Да что мы, иждивенцы, добавляет самая красивая и самая модная из трех новых знакомых, на днях сюда, в Симбирск, военный завод прибыл (она так и говорит: Симбирск). Завод прибыл, а рабочим и жить негде, и карточки съедобным не отоваривают. Овощи подгнившие, картошка мерзлая…

 Обычно с Почтамта мы возвращаемся быстро-быстро, вернее, быстро идет мама, а я бегу. Отбегу, развернусь, добегаю до мамы и опять убегаю. Холодно. Снег колючий и мелкий. По глазам, по щекам. Ветер, как дворник, метет, подметает улицу. У важного дома, где уличное радио и фонарь, толпятся разные люди. Мимо этого места пробегаю быстрее всего. Мама тоже не останавливается. Отстоявшим очередь к окошечку до востребования и так известно, какой подмосковный город фашистам уже сдали, а какой ни за что не сдается. Да и радиоголос все тот же. Вот только раньше, до позавчера, я не знала еще того, что теперь знаю и о чем ни за что не могу рассказать маме.

 Позавчера… Женька, как всегда днем, когда мама уходила в Шурыгинскую контору — вдруг отоварят детские талоны пшеном или манкой, игрался с котом, а Клавдия делала сразу три дела. Топила плиту, раз. Варила чугун с картошкой, два. Починяла портки, три, а я вдевала для нее нитку в иголку, очки-то совсем поломались. Вот тут-то и заявилась хозяйкина сватья. Клавдия вскочила, принесла из сенцев ведерку с картофельной мелкотой, и они, сдвинув с огня зашумевший чайник, устраивают чаепитие. Меня почайпить тоже позвали, но я остаюсь у печки. Сначала про неинтересное говорили, не слушала. И вдруг завыли, запричитали! Немцы, мол, к самой Москве подошли, не сегодня-завтра там будут, верный человек по секрету сказал. И опять воют. Потом успокоились, гостья ведро с картошкой схватила и восвояси.

 

 1951

 Москва

 Декабрь

 В нашей семье дни рождения родители не отмечают. Ни свои, ни детские. Вернее, отмечают, но без гостей. Обед да и ужин, конечно же, не обычные. И пирожки с яйцом и капустой, и мусс клюквенный. Подарки тоже иногда дарят, вот только или полезно-необходимые, или неинтересные, что-нибудь из того, что мама высмотрит в Военторге. Военторг в Городке универсальный и длинный — во весь нижний безподъездный этаж 15-го корпуса. Да и у девочек в классе всегда по-домашнему. Впрочем, однажды, да еще и всем 8 «Б», побывали и мы на Больших Именинах. И не где-нибудь, в Доме на Набережной, куда неожиданно переехала из соседнего подъезда одна из одноклассниц. Но это ЧП, а про то, что и в обычных семьях именинный день празднуют торжественно, почти как 31 декабря, узнаю потом, уже в МГУ. Поздней осенью 1951 года…

 И мамин, и Гешкин (июнь), и наши с отцом дни рождения (октябрь) миновали. Остается декабрь — Женькины 14 лет. Вот и решаю: кроме хотя бы темно-коричневых (а не как всегда черных) полуботинок, разыщу игрушечного медведика, пусть и не точно такого, какой на Щучке остался, когда в эвакуацию уезжали. Но главное — фотография. На память. И не любительская. Настоящая. Вот и веду братиков — и старшего, а заодно и младшего — в фотоателье. В то, что напротив ресторанчика «Загородный», за парком. Возле керосиновой лавки. Гешке уже пять, а ни одной хорошей карточки нет. Только детсадовские групповые.

 Мальчишки замерли, стараются не моргнуть, глядя в указанную фотографом точку… Двенадцатого декабря после лекций и долгого блуждания по Пассажу и ЦУМу с коробкой пирожных из Столешникова захожу за карточками. «Господи, господи», какие же они получились! И несчастные и некрасивые, маме и показать боязно — расплачется. А она смеется. А именинник хохочет. Он в новом, связанном мамой английской резинкой свитере без хомута, под горло, да еще и накрутил на шею привезенный отцом из командировки в Таллин ярко-пестрый шарф. И то и другое очень ему идет. Мясной пирог, как и яблочный, ополовинен. Гешка уже объелся, зато Женька от пирожных (это новинка) приходит в восторг. И от пирожных, и от игрушечного медведя, мехового, и лапки-ножки на шарнирчиках. И все праздничные. Отец, скинув затертый китель, надевает парадную, с орденами, тужурку.

 — Ма, — спрашиваю, дожевывая пирожный кусок, — может, ты все-таки вспомнишь, когда мы уехали из Ульяновска? Ух, какой был мороз, не то что сегодня! Неужели поверила, что немцы Москву возьмут?

 Мама, любуясь — то ли Женькой, франт да и только, то ли страшно идучим ему свитером, — отвечает хотя и охотно, но как-то рассеянно:

— Не из-за немцев, нет, в декабре их уже отогнали, а вот день помню. Когда в теплушку забирались, забыла, а когда буржуйку никак не могли растопить, вспомнила и ужаснулась: сегодня же 12 декабря, а мы больного ребенка — зачем и куда? — по такой холодине везем… А вышло-то как? Вышло: от смерти его увезли. Если бы не башкирский колдун-знахарь…

 

1941

Зима

Башкирия

Туймазы — Салкын-Чишма

 

 Авторы Людмилы Улицкой, собравшей и опубликовавшей в редакции Елены Шубиной коротенькие воспоминания своих ровесников (в основном не знаменитых) — тех, чье сознательное детство пришлось на послевоенное восьмилетие (45—53), вспоминают про «семейные»теплушки — с нарами, подобием оконных проемов и непременной печкой. В них, оказывается, и после войны перемещались по СССР не только солдаты и заключенные. (См. «Детство 45—53: а завтра будет счастье»).

 У меня, к сожалению, подобной картинки в подвале памяти нет. И из Башкирии куда-то под Саратов (конец августа 1943-го), и оттуда под Москву (декабрь 1943-го), и в Оршу (август 1945-го), да и позже в Рязань, к бабушке одноклассницы, мы добирались пассажирским. В обычных общих вагонах. Набитых, конечно. Даже в 1947-м, провожая нас в Белоомут, наволочку с сухарями отец подруги протискивал в оконную фрамугу. Теплушку же помню всего одну, да и не той, видимо, конструкции, какую описывает Александр Кабаков. Скорее, типичный товарняк, поскольку даже в головном вагоне не нары, а спальный угол с ворохами сена, едва освещавшийся каким-то особым, забранным проволочной решеткой железнодорожным, для обходчиков, фонарем. Буржуйка, правда, имелась и когда разогрелась до красноты, взрослые начали по очереди вытряхивать на нее бельевых вшей. Вши, попадая на раскаленный чугун, вспыхивали. Дольше других, стесняясь и охая, вытрясала одежки своих мальчишек наша знакомая по Самоходке и корьевому лазарету. Последней в спецчистку попадает облезлая моя шубка, но вши из нее почему-то не высыпаются. Да и вообще с проблемой завшивленности впрямую сталкиваюсь не в войну, а после, в московской школе. Видимо, в тот самый год, когда Минздрав СССР объявил войну педикулезу, и к нам, в 153-ю, зачастила медкомиссия. Получив бумажку с жирно подчеркнутым найдены гниды, долго не решалась показать ее дома. А когда показала, мама скорлупки от вылупившихся гадин с каждого волосика стянула, а меня подстригла. Заодно и Женьку, уже оболваненного парикмахерской машинкой, отец опять обработал наголо. Ловко-быстренько, как и себя, опасной бритвой. Мама, окорачивая ножницами мокрые мои прядки, вздыхала, отец же уродовал братца весело, напевая стишок своего, кажется, сочинения: не одна меня кусает, видно, много завелось… И все-таки мерзкие эти твари до меня добрались.

 Вернувшись из тифозной больницы, первым делом спросила:

 — Ма, почему же в войну нашествие вшей нас стороной обошло?

 Мама долго думает, но отвечает коротко.

 — Мы же его варили.

 — Кого?

 — Исподнее.

Зато на невысказанный вопрос ответ получаю исчерпывающий:

— Если втирать в волосы смесь рыбьего жира с луковым соком…

— А запах?

— А уксус на что?

 Но это когда еще будет, а пока товарняк мчится, пошатывая полупустые вагоны. Впрочем, однажды все-таки остановился. Двери раздвинулись, и какой-то не старый дядька, подтянувшись по плечи, весело спрашивает:

 — Не хотите ль пройтиться, дамочки?

 Дамочки захотели, даже маме помогли спрыгнуть. Все остальные в новокупленных валенках. Она одна в фетровых ботиках, подвернется нога, каблук отлетит. И детскую парашу забрали. Опорожнили. Остановка, как кочегар и предупредил, долгая. Я тоже выглянула: белым-бело. И ничего, кроме снега. В Ульяновске пороша, а по пути в Башкирию снега. И когда, несколько лет спустя, новенькая наша русичка приказала: в каникулы прочтите «Капитанскую дочку», перепишите небольшой, не больше двадцати строчек, отрывок и выучите наизусть, — я, не выбирая, сразу же, выбрала вот этот: «Я приближался к месту своего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом. Солнце садилось. Кибитка ехала по узкой дороге, или точнее по следу, проложенному крестьянскими санями…»

 Буквы я не пишу, а почти вырисовываю, и пока я стараюсь, на соседней странице тетрадного разворота медленно, по частям проявляется знакомая ярко-черно-белая дорожная картинка. Четкая, словно игральная карта, ловко выбитая щелчком из колоды. Впрочем, в загашнике памяти зашебуршало-задвигалось чуточку раньше. При чтении первой же главки повести, из каковой следовало, что жили пушкинские Гриневы наверное неподалеку. Потому-то и прибыл Петруша в Симбирск той же ночью.

 Картинка лежала себе и лежала, а я продолжала стараться, зарабатывая вожделенное «хор.» по чистописанию.

«Вдруг ямщик стал посматривать в сторону и наконец, сняв шапку, оборотился ко мне и сказал:

— Барин, не прикажешь ли воротиться?

— Это зачем?

— Время ненадежно: ветер слегка подымается; вишь, как сметает порошу.

— Что ж за беда?

— А видишь там что? (Ямщик указал кнутом на восток.)

— Я ничего не вижу, кроме белой степи и ясного неба.

— А вон-вон: это облако.

 Я увидел в самом деле на краю неба белое облачко, которое принял было сперва за отдаленный холмик. Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран».

 Перо вытираю, строчки считаю, не сразу и замечаю: справа от первой засыпанной снегом картинки впритык укладывается вторая. И снег, и степь те же, а печальной пустыней не кажутся. На забеленном бураном просторе: и лошадь, и сани, и возчик. Вот только у Пушкина одна снеговая дорога и одно ненадежное время. А в моей памяти дорог две. Первая — железнодорожная: Ульяновск — Туймазы. Вторая санная: Туймазы — Салкын-Чишма. Значит, уже другая, пусть и узкая, зато как и у Пушкина, бегущая по следу крестьянских саней. Вот только как рассказать об этом, чтобы поверили: единственным, кто приложил руку к столь странным сближениям, был господин Случай? (По Оноре де Бальзаку — величайший романист мира.)

 

 Путь от Симбирска до башкирских степей, даже по меркам «дожелезной езды», недлинный. Верст триста-четыреста. Да и паровоз изо всех паровозных сил поспешал. Гудел-пыхтел, торопился. В Туймазы, однако, все равно опоздал. Начальник станции сильно ругался. На ночлег тоже долго возили. Сани одни. Лошадь одна. Извозчик один. А нас, прибывших, вон сколько. И все с вещами.

 Прежде чем достать из подвала памяти и перебрать картинки, открываю, страхуясь, Гугл Всезнающий. Желаю увидеть хотя бы на полуслепых фотках старую станцию Туймазы. А может, ежели повезет, не только станцию, но и подобие административного строения, в красный уголок которого нас по частям наконец-то сгрузили. Фотография станционной (деревянной) постройки сразу же выгуглилась. Вот только в моих воспоминаниях на этом месте — безнадежная пустота. Зато устройство красного уголка, беспорядочно заставленного рабочими столами и твердоспинными стульями, вижу отчетливо. Как и высокие стены, щедро украшенные цветными плакатами типа «Все для фронта! Все для Победы!». Что касается остального, пропало как не бывало. В первый момент, в ожидании башкирского варианта русского нечерноземного захолустья, почти обомлела. Гугл вежливо объяснил: причина чудесного преображения занюханной Туймазы в нарядный и успешный город — найденная в районе нефть, промышленная разработка которой началась еще в 44-м. Тогда же, думаю, в пристанционном поселении появились и новые, взамен прежних, строения, и «лампочки Ильича». В декабре 1941-го красный уголок освещался керосином. По случаю раннего утра был он безлюден, но группу эвакуированных, видимо, ждали. Резкой холодрыги не помню, а к полудню и вовсе растеплилось. Не помню и проблемы «уборной», хотя вряд ли была не холодной. Скорее чистой. Заглядывали, прикрывая дверь, и какие-то люди, чаще других две немолодые закутанные в платки женщины. Без раздражения, улыбчиво, в разговор не вступая, приносили, меняя, стеклянные графины с кипяченой водой. Мальчишки канючили, плевались, хныкали, пока родительница особо завшивленных не затеяла игру в баранки. В дырку от бублика просовывалась левая рука. Правая баранку придерживала и повертывала, причем так, чтобы играющий, кусанув, не успевал его прокусить. Не прокусивший получал в награду леденец в фантике. Прокусивший доедал бубличный ужин, запивая сухомять неопасной из графина водой. Женьки среди игроков в бублики нет. Он вроде как спит. Завернутый в перинку. Мама возле. На стуле. Молчит. Иногда привстает и пробует губами его лоб. Я тоже сижу. И тоже молчу. Входит еще одна женщина. По виду и голосу — начальница. Объявляет, что нас согласились принять на жительство две деревни. Русская и татарская. Все в одной не разместятся —выбирайте. И еще говорит: в русской школы нет никакой, в татарской хорошая, но татарская. Сначала все, кроме мамы, запросились к русским. Потом высокая и красивая дама, необычное имя которой — Эльвира — запомнила еще на Почтамте, передумала. Выяснилось также, что семья у нее необычная: сама Эльвира, сын Эльвириной старшей сестры и его тетушка по отцу. Оказалось также, что противный этот мальчишка, хоть и длинный, всего лишь дошкольник. Объявляет также, что русские приедут рано, привезут кого-то к утреннему поезду на Уфу и заберут сразу всех. Когда появится татарин, неясно, но приедет. Шестерых, в одну ездку, не захватит. Придется с местным извозчиком договариваться, у него в Салкын-Чишме председатель в приятелях. Женщины замолкают и начинают разбирать вещи. Начальница, довольная, уходит. Наверное, боялась, что к татарам никто не решится. Мама вдруг поднимается и идет за ней. Возвращается. Садится на тот же стул. Тихо. Полутемно. Пахнет дровяным дымом. Ужас опять опускается в нижнее брюхо. Руки, ноги и губы как отмороженные. Снова открывается дверь. Входят двое. Начальница и какой-то мужчина. Начальница, показав на нас, исчезает. Мужчина, прихватив лампу, подходит к Женьке. О чем они говорят с мамой, не разбираю, но догадываюсь, по «поведению», что это доктор, хотя непременного белого халата под полушубком у него нет.

 

Сдвинув и наскоро связав бинтом три стула, мама устраивает мне подобие спального места.

 — Ма, это был доктор?

 — Спи и постарайся не елозить.

 Сплю. Да так неожиданно крепко, что, проснувшись, вижу, что возле двери стоит уже одетая и застегнутая на все пуговицы Эльвира. С теткой, племянником и вещами.

 — Ма!!! Мы что, остаемся?

 Не отвечает. Пальто внакидку. Одна рука у Женьки под головой, вторая придерживает край перинки. Входит начальница. И опять не одна — с высоким заснеженным мужиком. Эльвира хватает большой чемодан, начальница второй. Тетка сумки. Выходят. А мужик не уходит. Долго всматривается в Женьку. Совсем как вчерашний доктор. Пытается что-то растолковать маме. Мама не совсем понимает. Говорит-то он не очень по-нашему. Начальница, вернувшись, переводит. Дня через два, мол, снова приедет. Если не нагрянет буран. Уходят. Появляется вчерашняя тетенька. В руках у нее газета и пустая авоська. Ждет, пока мама закутает мне горло шарфом и прочно завяжет тесемки на шапке. Выходим. По дороге объясняет: порошки, которые оставил мальчишке доктор, надо обязательно запивать молоком. Теплым или горячим.

 — Молоко завернешь в газету. Потом — в авоську.

 — Молоко? В газету?

 Смеется: у нас, мол, зимою молоко замороженным продают. На базаре. Показывает и дорогу. До станции пряменько. Под уклон. Потом через мост над железными рельсами. И сразу налево. Не заблудишься. «Деньги не потеряй».

 Добежав до моста, перекладываю денежку из кармана в варежку. На базаре, полупустом, ничего, кроме семечек и сложенных в стопку толстых молочных кругляшей. Подхожу к самой молодой и доброй. Она громко хвалит меня, сама завертывает молоко в газету и опускает в авоську. Да еще и насыпает в варежку маленький стаканчик семечек. Я-то их терпеть не могу. А мама любит. Идти становится трудно. Солнце спряталось. Из низкой тучи не снег, а льдистая сечка. Варежку с семечками, чтоб не просыпались, засовываю в карман. Да и авоська мне не по росту — для взрослых, длиннющая. Удерживаю молочный кругляк почти на весу, осторожненько прижимая его к пузу. Левая, безварежная, рука как отмороженная…

 Выхватив молочный каравай и мельком глянув на мои руки, мама выпроваживает меня на улицу — растирай-де снегом. И пока не согреются, не возвращайся. Я и не возвращаюсь. Пусть поволнуются. Но никто не волнуется. Тетенька, показавшая дорогу, топчется в коридоре, подбрасывая в печки дрова. То в одну, то в другую. Не расстегиваясь, в шапке и варежках, устраиваюсь у окна. За окном, в авоське, болтается разломанное на куски наше — мое! — молоко. Один кусочек уже разогрет. Мама, дуя на ложку, поит Женьку.

 Опять приоткрывается коридорная дверь. Все та же тетенька делает мне подзывающий знак, иди, мол, сюда. Бегу и получаю КНИГУ. Нарядную! Новенькую!

— Может, хотя бы картинки посмотришь…

— А читать…

— Читай, если умеешь…

 За столом, что сидя, что стоя — неудобно. Высокий. Положить на подоконник боязно: окошко то замерзает, то оттаивает… Безопаснее на коленях. А еще лучше сдвинуть два стула … И все-таки название прочитываю стоя: Сказание о Казы-Карпече и Баян-Слу. Прочитываю и запоминаю. Правда, как выясняется лет через тридцать, с двумя ошибками в начальных гласных имени героя («а» вместо «о»: Козы-Корпече). Выясняется также, что переведено не с башкирского или татарского, а с казахского, и что правильнее называть возлюбленного прекрасной Баян-Слу Козы-Корпешем. Однако именно так, через «ч», он именуется во всех детгизовских (детиздатовских?) изданиях 1941 года.

 Время от времени, обалдев от срочно-урочной работы, отыскиваю в библиотечных ящичках Ленинки координаты «Сказания», но каждый раз получаю экземпляры, «одетые» иначе, нежели туймазинская. Видимо, существовало и еще одно переиздание, не занесенное в библиографический кондуит по причине военной неразберихи. Зачем же я все это делаю? Ну ежели и отыщется, скажем, в Центральной детской, точно такая, все равно же не та? Не знаю. Право, не знаю. Может быть, потому, что воспоминание о чудесном ее появлении воспринимаю как предсказание, что и Немецкая война окончится, как и Финская, весною, что Женька ни за что не помрет, отцовскую подлодку не потопят, буранный ветер утихнет и пообещавший приехать за нами возчик из Салкын-Чишмы не замерзнет в степи, как ямщик из песни?

 

Ломоть черного дикого меда

 

Война действительно окончилась весной, отцовскую лодку хотя и подбили, да не добили, и Женька не умер. Но сначала исполнилось последнее предсказание. В первый же солнечный день, точнее, утро.

 Женьку, завернутого в перинку, укладывают в сани, а меня, когда мама обнаруживает, что правой варежки в кармане нет, отправляет на поиски. В красный уголок. Пропажа валяется на полу, рядом со стулом, на стуле — раскрытая книга. Закрыв, переношу на большой стол. На тот, где графин. Чтобы сразу увидели. Это же не подарок!?

 

 Пока выезжали из Туймазы, ехали медленно, в гору, а когда началась ровная степь, возчик что-то сказал своей лошади, и она заспешила. И лошадь, и передняя дорога у меня за спиной. Перед глазами след от полозьев и мама. Мама — на крайчике, сидит боком, натянув пальто на коленки и подняв до ушей черный двойной каракулевый воротник. Варежек у нее нет. Перчатки с пушистыми высокими крагами. Валенок тоже. Ноги в фетровых ботиках свешиваются. Поднимается ветер. Лошадь останавливается. Возчик вытягивает из-под соломы лошадиную попону. Накинув ее на куль с Женькой, что-то объясняет маме. Она почему-то его понимает. Усаживается с ногами и подсовывает их под солому.

 Ветер не утихает, но и не злобствует, солнце светит — не светит. Не дожидаясь хозяйской команды, лошадь сворачивает влево и, миновав несколько изб, останавливается.

 — Приехали?

— Салкын-Чишма дальше…

 — А?

 — Халиль нас к башкиру привез. Врачевателю.

 Вышедший на крыльцо белый башкирский старик и наш татарский такай (по-здешнему, дядька, так кажется? ) переговариваются. Такай делает нам знак. Мама берет Женьку в охапку. Старик все еще стоит. Смотрит. Так смотрит, как будто хочет узнать, что мы за люди. Хорошие или не очень. На выцветшей картинке внятного лица у Татарина нет. У Старика наоборот: как вырезанное из дерева непонятного цвета — цвета рукоятки отцовского молотка.

 В горнице, в которую вводит нас Кыз (по-русски большая девочка, почти девушка, здесь же коротко: кыз), сильно пахнет отчетливо не съестным. Другая помощница, старшая, уложив раздетого Женьку на невысокую печную лежанку, пересаживает нас с мамой на другую, поближе к окнам, широкую лавку. Женщины за несплошной загородкой колдуют-стряпают-варят снадобья. Старик что-то странное делает с Женькой: мнет и шлепает, вертит и крутит, втирает-растирает! Да и сам не стоит на месте, склоняется-отклоняется. Кыз, напоив невкусно горячим, берет меня за руку и уводит. Мама остается в горнице. Оглянувшись в дверях, вижу: и ей выносят такую же мисочку, только побольше.

 Нынешние мои собеседники, о чем ни спроси — не смущаются. Когда-то и я не смущалась. Почемучила. Отец отмахивался — любопытной Варваре на базаре нос (хвост — как придется) оторвали. Мама огорченно вздыхала…

— Нас что, сонным питьем башкирский Старик опоил? Мы же все спали и спали…

 — Да он из нас недосып выгонял…

 Недосып-пересып… Когда Кыз опять привела меня в горницу, из-за печной загородки выбежал Женька. Не удержался, шлепнулся задом, продолжая сосать что-то черное и, наверное, сладкое.

 Мы уже почти тронулись в путь, но останавливаемся, потому что на крыльцо выскакивает Кыз и, как была, в домашнем, подбегает к нам. С чем-то завернутым. Бал, — не оборачиваясь, громко говорит Халиль. Странный какой-то мед, твердый и черный, — понюхав башкирское снадобье, удивляется мама. Дикий, — уточняет Халиль.

 

 В самом начале 70-х Ахияр Хасанович Хакимов, многие годы заведовавший нацотделом «Литгазеты», уговорил меня поработать у него штатно. Долго я там не проработала, а вот о лечебных качествах башкирского дикого меда поговорить успела. С земляком Ахияра. Не мед это — объяснил земляк. Все пчелиное, видимо, враз замесили. Вроде лепешки выходит. Разломить можно.

 Потихоньку, на обороте гранок, с которыми заявилась, записываю, как услышалось: телем,башкирский вариант слова «ломоть». А недавно неожиданно выяснилось, что же именно Белый Старик добавлял (мог добавить) к дикому меду, чтобы сделать из него сильно действующее снадобье. Вот их названия:

 Перга

 Прополис

 Маточное молочко

 Пчелиный подмор

 

 

 

1941

Декабрь

1942

Август-сентябрь

Салкын-Чишма

 

 Что в имени тебе моем?

 

 Заботливый наш ямщик то ли свойственник убитого на войне мужа новой нашей татарской хозяйки, то ли дальний родственник ее самой. Во всяком случае, ни вдова, ни сын погибшего Ахмет дядюшку не дичатся. Даже полуторагодовалая Нурия, даром что крошечка, как своему улыбается. Он и для лошади Умницы свой, хотя она и колхозная. Сама в нужную сторону свернула и у нужного крыльца остановилась. Это я неправильно называю; крыльцо. Дом у Миникамал новый, хотя и недостроенный. Вместо крыльца — три толстенные доски, вместо дровяного сарая — поленница…

 «Ну почему, зачем назвали меня Аллой?» — спрашиваю с досадой, чуть ли не со слезами. Они же меня задразнили! И какашками лошадиными швыряются… Они — это школьные товарищи Ахмета, сына нашей Миникамал.

 «Да потому…» Фраза обрывается. Мама, присев на корточки перед набитой дровами топкой, пристроенной к русской печи, пытается раздуть жиденький соломенный огонек под вмазанным в нее чугунным котлом. (Котел — емкость универсальная, и самовар, и выварка, и что-то вроде чугуна особой формы, из которого в хорошие дни вкусно пахнет домодельной лапшой и бараниной…)

 Солому для растопки мы (то есть я и Ахмет) подбираем на своротке, топчемся, прыгаем, одевка на рыбьем меху, ожидая, когда же навьюченный воз споткнется, натрусив нам соломки. Своротка, направляющая дорогу на скотный двор, где работают и мама и Миникамал, кривобокая. Навьюченная на сани соломенная гора поворачивая, накреняется…

 Растопки сегодня уже почти нет, но дрова все-таки разгораются. Мама закрывает дверцу и, стряхивая с юбки соломенную труху, отвечает: Да артистка мне вдруг понравилась. Тарасова. А ее Аллой зовут… Где понравилась? Чем понравилась? Красотой, что ли?

 — Зачем на картинке? На сцене. И не красотой… А тем, что красота у нее спокойная.

 Очень уж бойкие люди, и взрослые, и дети, маме не очень-то нравятся. Московская наша соседка уж точно не по душе. Вообще-то она не Дора, а Евдокия Васильевна. Муженек как-то Дусей назвал, так она такой бурум-шурум сотворила. Левка сразу же в уборную шмыганул. И заперся. На задвижку. Он всегда там долго сидит. Чуть что — и туда, и своему убежищу название смешное придумал: «кабинет задумчивости». Мама снова приоткрывает дверцу и дует в заскучавший огонь. Рой черных мотыльков вырывается из печки и опускается на мамин нос, подбородок, переносицу… Как ни странно, но ей это идет.

 Вот имя… Да ладно, Алла так Алла. Раз уж так получилось. Но если честно-пречестно, я бы его, как Шурыгина, с радостью поменяла. Вот выучит меня Ахмет по своему букварю татарской  — и будем мы с ним вместе в здешнюю школу ходить. А учительница спросит: как тебя зовут, девочка? А я скажу: у меня два имени, старое и новое. Старое —Алла. А новое — Нурия.

 — Алла, — говорит мама, не оборачиваясь. Она наливает из бидона воду в котел. — Подержи Нурию над ведром, не видишь, что ли, она на горшок просится?

Я держу Нурию, сестричку Ахмета, над помойным ведром. Пись-пись- пись… Целую ее в макушку и отношу обратно на нары, оправляю рубашечку и любуюсь — уж очень хорошенькая, беленькая, ясноглазая. И спокойная. Если уж маме хотелось такую же тихую ясную девочку, вот и назвала бы меня Нурией. А то как тот длинный, еще в Севастополе, дядька на пароходике сказал: «У такой ясной мамы такая мудреная дочка».

 Ну и пусть, ну и пусть!!! Сама виновата. А то Тарасова… Тарасова… Алла Константиновна. Нечего было на знаменитых артисток заглядываться…

 В достоверности этой версии я усомнилась лишь после войны, то ли 1947-м, то ли 1948-м. Да, да, усомнилась, хотя и знала: мать, не в пример отцу, никогда ничего не сочиняла. За небывальщинами даже внучку будет отсылать к деду. Знала, а все-таки засомневалась. И вот в какой ситуации. Владимир Дружников, сыгравший Незнамова, сына Кручининой-Тарасовой в ныне забытом, а некогда «культовом» фильме Пырьева «Без вины виноватые», проживал в Военном городке, да еще и в соседнем подъезде нашего корпуса. Фильм в городковском клубе крутили безостановочно, по два сеанса в день. К концу недели вся наша французская школа (с десятого по пятый включительно) явилась на занятия влюбленной в партнера Тарасовой. По уши и без памяти. Вся школа — конечно, фигура речи. Даже в десятом, где учились двойняшки, старшие сестры моей одноклассницы, киноманки были в меньшинстве. Но они задавали тон. Обрезки киноленты с большеглазой его «физией» (пленка в те годы постоянно рвалась) ценились выше, нежели покупные фотооткрытки. К моменту выхода на экраны «Сказания о земле Сибирской» культ Дружникова достиг апогея. Теперь уже не только старшие, но и мои подросшие ровесницы, главные красули Военного городка, часами торчали у первого корпуса. Сделают круг-другой на своих трофейных дамских, с цветной сеткой, велосипедах, прислонят их к штакетнику, а сами шмыг в тенек. Наклеят на нос кленовые крылышки — а то нос обгорит, и прохаживаются. А вдруг снова, как позавчера, такси прикатит, а из такси выскочит Верочка Васильева. Машину не отпустит, в подъезд не войдет. Ручкой помашет, поторапливайся, дескать, Володенька. У них ведь, по всем приметам, роман.

 В то, думаю, лето кто-то из старшеклассниц и пустил гулять и по школе, и по Городку иллюстрированный журнал (не «Огонек» ли) с очерком о получившей Сталинскую премию Тарасовой. Одна из велосипедисток (из параллельного «А») на перемене показала его и мне. Из текста следовало: в год моего рождения (1932) Алла Константиновна кинозвездой не была, а Ленинград очаровала только в 1933-м, в «Талантах и поклонниках», привезенных на гастроли из Москвы. Столичные театралки и заприметили и полюбили ее, конечно же, раньше. МХАТ был в большом почете, да и играла Тарасова в козырных спектаклях, хотя по преимуществу во втором, запасном составе. Вот только милая моя матушка театралкой никогда не была. По пути из Чашников в Ленинград, хотя и сделала пересадку в Москве, в тот же день и уехала. Уж это-то я знала точно. А впрочем, точно не или неточно, не все равно? На сцене ли увидела мама Тарасову или, придумав легенду, сама в нее и поверила? По нынешним приблизительным временам, «без разницы». Да и не в имении закавыка, а в отцах и детях. Советские родители и впрямь скупо рассказывали и о себе, и о родных и знакомых потому, что время, по хорошо известным причинам, было «неразговорчивое». Все вроде бы так, и тем не менее неразговорчивостью советского прошлого информационную недостаточность общения родителей с детьми объяснить, по-моему, невозможно. «Есть в близости людей заветная черта, Ее не перейти влюбленности и страсти…» Как видим, даже Ахматова, сосредоточенная на свойствах страсти и отношениях влюбленных, универсальность закона заветной черты не опротестовывает — есть в близости людей… Вообще людей, а значит, и между родителями и детьми. Причем при самых близких доверительных отношениях. Я смутно чувствовала это и раньше, но впервые споткнулась о непроходимость невидимой границы уже взрослой. В день смерти Аллы Константиновны Тарасовой.

Продолжение следует.

ОФОРМИТЕ ПОДПИСКУ

ЦИФРОВАЯ ВЕРСИЯ

Единоразовая покупка
цифровой версии журнала
в формате PDF.

320 ₽
Выбрать

6 месяцев подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

1920 ₽

12 месяцев подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

3600 ₽