Я хочу вам сказать, что экссудативный отит— очень плохой гость. Он так утомил мое среднее ухо, что оно вчера решило собрать слух в чемодан и по нервам сбежать на випассана. Но все обошлось, и оно не сбежало , ведь у уха нет ног, а главное, нет чемодана. Когда в ухе переливается жидкость, вместе с ощущением страшной боли, я в глухой тишине слышу райские крики. Будто младенец родился и сразу же закричал, чтобы наполнить свои легкие болью. На которой зацикливаюсь. Беру бокал, наливаю воды пью, наливаю воды, пью, не наливаю. Уснул. Во сне я оказываюсь посередине между Марксом и Бродским. Я в чемодане у среднего уха лежу рядом с курткой Фернана Леже и рядом с потерянным слухом. Мой слух — диссидент, мое правое ухо завербовало его и мой редкий сон. Меня превратили в каменный уголь. Теперь я катаюсь по лицам кумиров, на пару с запачканной курткой Фернана Леже-Довлатова. Нас приютил красный Дедушка, который хотел стать прадедушкой, но мы с курткой решить не смогли, кто из нас будет ему рожать. Я с чемодана свалил белой девушкой, куртка осталась на мне, только нет больше красного дедушки, и слуха уже нет в стране.
* * *
Помню, ты стояла нарядная, да и я был тоже нарядный. Только ты, скорее, как новогодняя елка, а я просто перебрал алкоголя. Изображая стояние, искрометно пытался что-то тебе донести, но мой пьяный язык, так уставший махать словами, на никотиновых резцах засыпал. Ты меня понять тогда не сумела, я глаголу лил в тебя на пролетарском. И ты полилась, как дождь или слезы, буквально лилась ниже пояса, так натурально изображая живой ко мне интерес, что и мой живой к тебе интерес ниже пояса изобразился. Ты сказала, что все случится, когда выпадет первый снег. Ты это сказала четырнадцатого октября, и через полтора часа четырнадцатого октября выпал первый снег. Небо всегда за меня. Я овладел пятибуквенным именем. (Уж простите меня за сексизм.) Четыре года произвола и рабства, четыре года владенья тобой. Я твоим сладким именем стал затыкать пустоту, суя тебя в черные дыры моих новорожденных писем, в которых я откусил от тебя самый мягкий знак. Ева взяла из Эдема (в память о райском саде) этому миру явить четырехлистный клевер. А я просто из Домодедово (в память о том октябре) этому миру являю в стихах четырехбуквенную Дашу. А мягкий знак, который я сожрал, во мне переварился в твердый знак моей фрейдистской немощной натуры, который, если верить в зодиак Стрельца, мне больше, чем всем им, подходит. Он, как цветок, встает на мне вопросом, стремясь пробить своим стволом все натяжные потолки, которые одел не он, а я, надел, дебил, без спроса. Мой твердый знак моей неведомой любви рожден на свет, чтобы познать твои пустоты. И наконец, когда познаю все твои изъяны изнутри, я изыму тебя у матери твоей, чтоб сделать тебя матерью наших с тобой цветков. Наш плод взойдет на свет, как солнышко восходит на востоке, ведь ты и есть восторг. Он выразит все знаки языка из синтаксиса немощных мычаний. И в нем мы разглядим с тобою от тебя откушенные знаки, перекрещенные с моей мужской судьбой. Наш плод цветков взойдет на грудь твою, как я мечтал взойти на глянцевые скалы, чтобы в конвульсиях ломиться в цитадель твоего любящего, ласкового сердца. В котором бьются наши языки неправильностью нашей детской речи. В котором бьется пролетарская глагола, ту, что я лил в тебя по пьяни в октябре. Ребенок будет слышать все, что я глаголил на своем пьяном вечном языке.
* * *
Вчера осознал, что я сын-одиночка, без отца и почти без матери. Мать жива, у нее два сына от отчима, и живут они в красном доме. С ним меня ничего не свяжет, кроме Олега с четвертого, с которым буду пить водку впервые в пятнадцать лет. Про отца меня можно не спрашивать. Когда он был с моей мамой, я был еще крохотным эмбрионом. А когда стал эмбрионом средних размеров, он меня обнаружил и вышел из этой нечестной игры, благо я успел сохраниться. И выжил. (Я выжил потому, что бабуля и дедуля настояли меня рожать.) Вылез из мамы в рваной рубашке. Красный и солнечный, с белыми волосами. С рождения стал по отчеству сыном дедуле, а по факту сыном бабуле.
* * *
И вот шестнадцать лет смотрел на мир из-за решетки, сделанной из перекрестных рифм. Сквозь них прошло мое малюсенькое детство, сквозь них, как водка в раковину утекала, утекла моя случившаяся пропитая юность. И вот теперь, теряя гравитацию, в свободе форм моих написанных речей, я сквозь решетку эту испаряюсь и оседаю в памяти людей. Которые меня оттуда изымают. Кладут нагим под свой родной язык. А я, не в силах отказать, бездумно соглашаюсь, чтобы родиться вновь внутри чужой прокуренной исповедальни в виде настоящего себя. Однако я жалею рот, порвать боясь, ныряю в шелковую глотку на гортань. Хочу на всякий случай своровать красивый незнакомый голосок. Оттуда в легкие, на встречу с никотином: давно не виделись с родимой кислотой. Заполнился, и так прикольно. И выхожу на свет в двадцать четыре года, немного лишь, но овладев своим шершавым языком. Я достаю из кожаного чемодана восемь ослепительных каштанов, которые я собираюсь полюбить, кладя в те самые огромные штаны. Чтоб в них прожить свою, ступающую в жизнь, мудрую и сдержанную зрелость, которая мне будет помогать каштанами заполнить до краев, глубокие бездонные карманы. И я вам их попозже покажу.
* * *
У красивых детей вместо рук — лебединые крылья. И мы крыльями машем, пытаясь взлететь повыше, но нам, к сожаленью, никто не вышил аэродинамических рукавов с автопилотом. Чуть только стопа лишена ощущенья Земли, лишь немного приблизившись к кольцам Сатурна, мы забываем, как близко становимся к солнцу, и близкое солнце нас обжигает нещадно. Мы теряем баланс в поцелуе со светом, мы теряем момент, становясь бесхозным пространством, мы превращаемся в груз из костей и крови́, ведь сгорели дотла наши врожденные перья. Мы стопа́ми вгрызаемся в рыхлую землю, мы целуем остаток птичьей мечты, и с пыльцой на губах не упавших на Землю комет мы, как усопшего в лоб на прощанье, целуем сиреневый прах наших обугленных крыльев.