Всем сильным женщинам, что живут в русских селениях и никогда не прочтут эту повесть.

Часть 1

Закрываю глаза. Летний день, шелестят листвой две березы, стоящие перед домом. Мне шесть лет, я бегу по двору, громко хлопаю железной калиткой и вдруг останавливаюсь. Я слышу березы, я вижу, как молодые зеленые листья танцуют на ветру, я чувствую запах. Это зелень травы, это взрыхленная жирная земля в саду, это солнце. Почему-то я уже знаю, что запомню этот день.

Закрываю глаза. Лето, мне лет восемь. Мы с мамой едем на велосипедах по обочине шоссе. Дорога огибает заполненный водой карьер, по берегу которого сидят с удочками рыбаки. Ветер в лицо, он пахнет стоячей водой, кувшинками и близким дождем. Мы с мамой поем: «Ведь ты человек, ты сильный и смелый! Своими руками судьбу свою делай! Иди против ветра, на месте не стой. Пойми, не бывает дороги простой». Я — во весь голос, мама — осторожно, боясь спутать мелодию, у нее ведь нет музыкального слуха. Иногда она перестает петь и быстро оглядывается на меня. «Ты чего, мам?» — «Ничего, так».

Закрываю глаза. Мне десять лет. Мы с мамой в огороде. Вообще-то это дача в дачном поселке, но слово это в нашей семье не прижилось: больно интеллигентское. Мы выкорчевываем старую иргу. Ствол уже спилили с горем пополам, а теперь пытаемся извести пень. Мы подкопали его со всех сторон на две лопаты в глубину, а он даже не качается. Мама выбилась из сил и села на краю только что вырытой канавы. Я примостилась рядышком. Мама чернее тучи, я пробую спасти положение и начинаю тихонечко петь. «Плыл по городу запах сирени… До чего ж ты была красива…» Мама утыкается носом в колени, руки, покрытые грязью и царапинами, плетьми лежат вдоль тела. Мама плачет. Короткие «ы-ы-ы» на вдох и длинное, горькое «ыыыыыы» на выдох.

Закрываю глаза. Мне семнадцать. Я собираюсь уезжать учиться в другой город. В голове — списки всего, что нужно взять с собой. Старая алюминиевая кастрюля с кривым дном и вмятиной на боку, трехкилограммовый железный утюг (год производства — 1990, цена 5 руб. 24 коп.), две тарелки из грубой керамики — глубокая и плоская, обе в мелкий невзрачный цветочек, небольшое махровое полотенце, голубое в цветную крапинку, — «хаер» соседки-татарки в честь чьих-то очередных поминок. Мама лежит в своей комнате лицом к стене уже несколько дней подряд. «Мама, почему ты не идешь на работу? Ты взяла отпуск?» — «Я уволилась. Я тебя вырастила. Я больше не могу».

Набираю номер. Два гудка, три, пять. «Надю! Привет!» — тяжело дышит, бежала. Голос дрожит, теперь для нее это норма. «Привет, — говорю. — Как дела?» И, помолчав, будто пытаясь разлепить внезапно слипшиеся губы, добавляю: «Мама».

* * *

Мы жили в маленьком бревенчатом домике на окраине маленького городка. Снаружи домик был обшит тоненькими резными досочками и покрашен эмалью в оранжевый цвет. Домик глядел на мир рядами мелких окошек — по три на каждой стене, кроме одной слепой, что выходила в темный палисадник. Окошки были украшены голубыми ставнями, таким же голубым был фронтон — треугольник под крытой шифером двускатной крышей.

Внутри бревенчатый сруб был кое-как поделен перегородками на три комнаты: две маленькие спальни, в которые вмещалось лишь по одной двуспальной кровати, и просторный «зал». Двери в спальни были всегда открыты и заставлены мебелью. Почему-то бабушка считала дурным тоном их закрывать, и годами ей никто не смел перечить. Жизнь всех обитателей оранжевого домика была всегда нараспашку.

В таком нехитро организованном пространстве и прожили большую часть жизни мои бабушка и дед, в нем родились и выросли мои мама и тетка, в нем умерла моя прабабка. Это уже потом к дому пристроили просторную кухню, треть которой занимала беленая печь-голландка. Таким, подновленным и принаряженным, дом встретил меня, шестимесячную, на руках у мамы, вернувшейся в родительский дом после короткого неудачного замужества.

Шел девяносто первый год. Ничего не говорили в нашем околотке ни о «параде суверенитетов», ни о новом союзном договоре, ни об августовском путче. Дед выпивал и гонял по округе новенький красный «москвич», бабушка выкармливала сотню кроликов на мясо, чтобы за этот «москвич» расплатиться. Мама сидела со мной и вполсилы искала работу.

Вообще-то по специальности она технолог молочной промышленности. Но на молочном заводе, для которого техникум, собственно, и готовил рабочие руки, уже начались сокращения. Пару лет спустя зарплату оставшимся работникам стали выдавать банками с сухим молоком. А куда их девать, если в сарае стоит своя корова, а полки в двух одновременно работающих холодильниках уставлены трехлитровыми банками свежего молока, литровыми — жирных сепарированных сливок и эмалированными тазиками домашнего творога?

Когда мне исполнилось два года и меня взяли в детский сад, мама устроилась работать почтальоном на телеграф. Она очень гордилась, что носит не тяжелые сумки с газетами, а маленькую борсетку с телеграммами. И что дают ей на работе «живые деньги», а не талоны и не продукцию предприятия по бартеру. Когда в девяносто седьмом году я пошла в школу, мама говорила, что только благодаря ее работе я иду на линейку в новом сарафане, новой блузке и новых туфлях. Другие, мол, наверняка придут в чужих обносках. Мама тогда получала две тысячи рублей в месяц.

Я сравнивала маму с другими почтальоншами, и сравнение было всегда в ее пользу. Вот, например, приносившая нам газету «Путь Октября» тетя Нина носила очки в толстой роговой оправе, а у маминых оправа была тоненькая, металлическая. А еще как-то тетя Нина рассказала, что накануне у ее сына Сережки — длинного тощего парня года на два постарше меня — был день рождения. Он просил торт и лимонад. «Печенья “Мария” купила, чаю попили, да и хватит с нас», — рассказывала она. На мой день рождения мама всегда пекла «Наполеон» с вкусным жирным кремом на сливочном масле.

Отчетливо я помню маму со своих пяти лет. Ей тогда было тридцать (как мне сейчас), а бабушке — пятьдесят семь (почти столько же, сколько сейчас маме). Мама всегда носила брюки или шорты, ездила на работу на велосипеде, красила только губы, выщипывала брови «в ниточку», редко и будто нехотя брила ноги (бабушка видела это и кричала: «Зачем ты опять их побрила? Волосы будут, как щетина у свиньи!»), считала, что арбуз можно есть только с хлебом («иначе не наешься»), вела со мной длинные разговоры о жизни и мечтала жить отдельно от бабушки.

Примерно тогда же мама начала строить планы о том, что она сделает, когда получит родительское наследство. Дед умер в девяносто четвертом от рака легких. Единственное, что я о нем помню, — это как он сидел на кухне у голландки и сворачивал «козью ножку», прикуривая ее от щепки. Видимо, его смерть убедила маму в том, что и бабушке недолго осталось. Самые задушевные мамины разговоры со мной всегда начинались со слов: «Вот когда умрет бабушка…» Она смотрела мне в глаза и строила планы, как хорошо мы с ней будем жить. А мне в такие моменты всегда хотелось прибежать к бабушке, прижаться к ее теплому боку, обнять и шептать: «Не умирай, не умирай, не умирай…»

Мама всю взрослую жизнь собирала себе «приданое». Она покупала впрок тарелки, чашки, ложки, кастрюли, табуретки, простыни и скатерти. Все это хранилось на чердаке нашего — на самом деле, конечно, бабушкиного — дома. Иногда с зарплаты мама тратилась на какую-нибудь симпатичную вещицу — например, на трехлитровую керамическую супницу с розами на толстом боку и ручкой-капелькой на крышке, заворачивала ее в старую тряпку и поднимала на чердак — «на потом». «Потом» или «со временем» — так стало называться светлое будущее, в которое верила мама. Будущее это значило только одно: «Когда умрет бабушка».

Я любила забираться на чердак и перебирать мамины вещи. Они все были новые. Нержавеющие ложки блестели, лежа в своих бархатистых коробках-гробиках, красные кастрюли в белый горох поражали чистотой и первозданной нетронутостью эмали. Мелкие чайные чашки — тоже красные, расписанные ромашками по бокам, — так и просили налить в них травяного чаю. Вывязанные крючком салфетки ставили в ступор: зачем их так много? Обшитые вельветом табуретки будто приглашали присесть. Мне очень хотелось взять все это богатство и спустить в дом. Но стоило мне заикнуться об этом маме, как она приходила в ярость. «Ты с голой жопой хочешь меня оставить? Что я буду делать потом?»

В детстве это «потом» я просто ненавидела. Я и теперь его боюсь. Сейчас маме пятьдесят пять, а бабушке — восемьдесят два. Они носят одинаковую одежду и пользуются одними очками, одним мобильным телефоном и одними зимними валенками на двоих. Бабушка с трудом принимает в подарок одежду, потому что «все равно сдыхать скоро, лучше себе чего-нибудь купи». Мама подарила мне на свадьбу большую часть своего «приданого», а остальное так и побилось и погнило на чердаке за двадцать пять прошедших лет.

Я живу теперь далеко, и общаемся мы с мамой мало, в основном обмениваясь дежурными сообщениями о делах и здоровье. Но иногда мама звонит мне посоветоваться, что же ей делать «потом». Забившись в дальний угол своей темной спаленки без окон и со старой шалью вместо двери, подальше от бабушки, она полным горечи шепотом рассказывает мне, что половины стоимости дома не хватит на квартиру (вторая половина полагается моей тетке, маминой родной сестре), и она не знает, как ей быть. Мне хочется завыть в голос и послать ее к черту, но вместо этого я говорю: «Успокойся, пожалуйста. У тебя все будет». Язык не поворачивается сказать «мама».

* * *

У меня не укладывается в голове: еще недавно мне было столько же лет, сколько моему сыну Гоше сейчас. И мир вокруг меня был примерно такой же, как тот, в котором живет он. Мало что изменилось за двадцать три года, что нас разделяют. Вот мы с ним идем из детского сада, как мы с мамой шли двадцать три года назад. Вот он по дороге постоянно останавливается, отвлекаясь на что-то, а я его тормошу, торопясь. «Мама, смотри я прочитал: “Сы-ры”! У меня получилось “сы-ры”!» — кричит он мне, остановившись, как вкопанный, у витрины магазина. «Бабушка, я поняла, как плести косичку», — закричала я однажды двадцать три года назад, присела на корточки прямо посреди улицы и стала заплетать волосы кукле Барби, зажав ее между колен.

В пятницу по телевизору, по первому каналу, всегда шло «Поле чудес». Вечером после садика я смотрела его вместе с бабушкой. Она уже тогда вздыхала, как надоел ей этот Якубович. Вчера (была как раз пятница), заходя с Гошей в подъезд, я увидела все те же седые усы на маленьком выпуклом экране в каморке консьержки. «Ааавтомобиль!» — как и двадцать три года назад прокричал ведущий. Мне захотелось потрясти головой: «Не снится ли мне это»?

Или вот сегодня: «Мама, дай мне листочек, я хочу написать букву И». Я «работала» — стучала по клавишам текст очередной никому не нужной заметки, сводя воедино мнения пяти «экспертов» о ценах на автомобили в будущем году. «Мама, посмотри, я правильно написал?» Хотелось отмахнуться, я торопилась поскорее закончить, но все-таки посмотрела в листок. Там, выведенная неуверенной волнистой линией, на пол-листа красовалась латинская N — еще один портал в прошлое. Такие же каракули я выводила двадцать три года назад на обратной стороне сероватых бланков для телеграмм, которые мама приносила мне с работы. Мама моей соседки, работавшая на хлебокомбинате, носила домой невкусное затяжное печенье. А моя — бланки телеграмм и открытки, в особых случаях — музыкальные. Они шли в основном на подарки учителям по большим праздникам. Тогда тащить с работы все подряд было в порядке вещей.

Двадцать три года — это слишком маленький срок, чтобы хоть что-то на земле изменилось. Это слишком мало, чтобы измениться самой и воспитывать ребенка не так, как воспитывали тебя. «Как ты мне надоел со своим кашлем!» — кричу я, стаскивая Гошу с постели ночью и таща его за руку на кухню давать лекарства. Даже кашель у него такой же, как был у меня в детстве: мучительный, изматывающий, особенно тяжелый по ночам. Помню, я старалась задержать дыхание и не кашлять, лежа под ватным одеялом на диване. Я не спала и знала, что мама в соседней маленькой комнате, которую от зала, где спала я, отделяла только вязаная крючком шаль-занавеска, тоже не спит. Когда я сильно закашливалась, она вскакивала и кричала: «Как ты надоела мне со своим кашлем» — и кидалась укутывать меня или тащила на кухню в пятый раз за день пить кипяченое молоко с содой.

Я видела, как мой сын старается задержать дыхание, чтобы не кашлять при мне. «Ну кашляй, черт тебя дери», — кричала я, больше злясь на себя, чем на него. Ничего не изменилось за годы, прошедшие с моего детства. Только я из маленькой угнетаемой девочки превратилась в угнетателя.

Я еще помню, как это было обидно: осознавать свою зависимость. Мама часто ставила меня в угол, даже за самую мелкую провинность. Мне было лет семь, когда я взяла с трюмо — у нас стояло советское, коричневое, с тремя зеркалами и двумя тумбами из полированных досок ДВП — мамины тени Ruby Rose. Взяла, уронила и рассыпала. Не все, только два-три цвета из палетки на двенадцать цветов, но самые мамины любимые. Она отдыхала после работы в спальне, услышала шум, вышла и увидела меня, пытающуюся пальцем утрамбовать тени на место. Схватила за руку, утащила в спальню к бабушке. Там был мой «угол» — всегдашнее место наказаний. Я стояла, уткнувшись лицом в крашеную белым, но уже пожелтевшую трубу отопления, и думала, почему я не могу просто взять и выйти отсюда. Стояла, как мне казалось, и час, и два, заливаясь слезами, которые злили мать еще больше. Помню, как сладко было после такого наказания просто лечь на бабушкину кровать с периной из гусиного пуха, уткнуться носом все в ту же трубу и уснуть, чувствуя, как перестает неприятно подергивать ноги.

Один раз я попыталась поставить Гошу в угол. Он устал и капризничал, отказывался раздеваться, а под конец еще и описался в штаны. Я тоже была на взводе. Схватила его, как был в мокрых штанах, и потащила в угол. «Мама, я больше так не буду, мама, я не хочу стоять в углу!» — кричал он. Опомнилась. Стиснула зубы, молча стащила с него мокрые колготки и трусы, высморкала, умыла. Обняла, попросила прощения, попыталась объяснить, почему так поступила. Но что я могла? Сказать: «Пожалуйста, слушайся меня, и я больше не буду ставить тебя в угол»? Я больше не буду ставить тебя в угол, потому что в твоем крике я услышала свой крик, в твоих красных от слез глазах я увидела свои.

* * *

Недалеко от нашего дома работал хлебозавод. «ПиМеКо» — так он назывался. Пищевой мелеузовский комбинат. Бывало, мама брала меня с собой за хлебом в магазин при комбинате. Ехали мы на велосипеде, у мамы была зеленая «Кама» с высоким рулем и сиденьем, но небольшими в диаметре колесами. Мама своей «Камой» очень гордилась, называя «настоящим дамским велосипедом», в противовес мужскому, с низким седлом и огромными колесами «Уралу», забраться на который любому невысокому человеку стоило большого труда. Мама крутила педали и держалась за руль, так же, как велосипед, горделиво вытянув шею. Я наблюдала за ней, сидя на решетке багажника, держась за металлический стержень под сиденьем и старательно разводя ноги в стороны, чтобы не лезли в спицы.

В магазине пахло хлебом и московскими плюшками, ванилина в которых было столько, что учуешь за версту. Но плюшки мама покупала редко. В ту пору она сама частенько что-то пекла: то рогалики с домашним повидлом, то булку-«ромашку» с карамельками внутри, то песочные «треугольники» с картошкой и салом. Так что на магазинную выпечку деньги она предпочитала не тратить. А хлеба покупала всегда две буханки, две булки, как говорили в нашей семье. Одной на день нам не хватало.

Хлеб тогда продавали без всякой упаковки. Продавщица в синем синтетическом фартуке на пышной груди брала буханку голыми руками с деревянного, в занозах, поддона и через прилавок подталкивала ее к покупателю. Хлеб крошился и оттого пах еще сильнее. Оставшиеся на прилавке крошки продавщица рукой смахивала себе под ноги, и мне всегда было их немного жаль. Мне хотелось намочить палец слюной и собрать все эти крошки по одной, а потом отправить палец в рот, перемолоть крошки передними зубами. Я и теперь так делаю, когда режу хлеб дома. Но такого хлеба, как пекли на «ПиМеКо», я до сих пор найти не смогла. Ни одни крошки так на зубах больше не хрустят.

Мама брала с прилавка буханки и ставила их вертикально в тряпичную сумку, которую специально для походов в магазин сшила из старого покрывала. Ни о какой экологии она, конечно, не заботилась. Просто белые полиэтиленовые пакеты с изображением женщины в шляпе, которую некоторые наши знакомые почему-то называли Мадонной, стоили три рубля. Хлеб стоил тринадцать. Мама экономила. Сумку она ставила на багажник между моих ног. Хлеб идеально помещался между багажником и маминым сиденьем. Я должна была его придерживать одной рукой, а другой — держаться сама. Так мы доезжали до дома минут за пять.

Однажды случилась такая история. Мама все на той же «Каме» забирала меня из детского сада. Дорога вела мимо хлебокомбината. В магазин мы не заходили, но встретили мамину знакомую, выходящую из его дверей. Мама остановилась и пошла рядом с ней пешком, ведя велосипед двумя руками за руль. Мне отдали буханку хлеба, который мамина знакомая купила и теперь неудобно несла в руках. Хлеб был в тоненьком мешочке, и один его бок выглядывал наружу. Мне казалось, что ехали мы очень медленно, а я была голодна. Хлеб в моих руках пах так вкусно, будто специально просился в рот. Я не удержалась и откусила уголок, там, где сходятся три хрустящие корочки — самое сладкое место у буханки. Я помню, мне было стыдно и вкусно одновременно. Никто на меня не смотрел, так что мое преступление оставалось до поры нераскрытым. Когда мама с подругой дошли до угла и стали прощаться, я уже обгрызла весь торец буханки и лениво выщипывала мякиш. Наелась.

Я была готова к тому, что мама будет ругаться. Мне и раньше перепадали тычки и подзатыльники, так что я заранее приготовилась и вжала голову в плечи. Но то ли настроение у мамы не в пример обычному было хорошим, то ли она постеснялась скандалить при подруге, только кончилось все тем, что мама засмеялась и, слегка толкнув подругу локтем в бок, сказала: «Смотри, девка-то будто с голодного края приехала!» Та улыбнулась и подмигнула мне. Хлеб мы оставили себе. Не знаю, вернула ли мама подруге этот неловкий долг. Двадцать пять лет прошло, а я до сих пор помню и сладковатый привкус того хлеба, и жгущее щеки чувство стыда, и полную неспособность остановиться.

* * *

Стряпней в нашем доме занималась бабушка. Она пекла большие пироги с тушеной капустой или с рубленой картошкой, жарила в пенистом масле беляши с мясом и пирожки с калиной в сахаре — на сладкое. И лапшу для супа она всегда готовила сама. Приносила лист ДСП из чулана, весь в приставших ошметках бывшего теста. Соскребала их ножом: звук царапал нервы хуже, чем застрявший в дешевом школьном меле камушек по доске, но я терпела. Знала, что потом будет вкусно.

Бабушка насыпала на доску горку муки. Муку тогда покупали в плетеных из тонкой полиэтиленовой ленты пятидесятикилограммовых мешках, так выходило дешевле. Скопив денег с продажи домашних кур, бабушка покупала на зиму два таких мешка муки: один высшего сорта, подороже, другой — первого, подешевле. Ста килограммов муки нашей семье из трех основных членов (бабушки, мамы и меня) и трех приходящих (тетки, ее мужа и сына) впритык хватало на три зимних месяца. Тридцать три килограмма в месяц, кило триста в день. Последний купленный мной бумажный пакет «Макфы» (масса нетто — 1000 грамм) стоит у меня в кухонном шкафу уже несколько месяцев. Неоткрытый.

Так вот, бабушка насыпала на доску горку муки, собирала пальцы в горстку — они уже тогда у нее были покрыты артрозными шишками и оттого казались заостренными на концах, будто специально вылепленными для пробуривания всяческих отверстий, — и превращала горку в котлован, куда заливала прямо из чайника кипяченую воду и разбивала два кривеньких домашних яйца, в которых часто бывало по два желтка.

Она замешивала тесто, тугое и упругое, как тело свежей селедки. Дырка от пальца на этом тесте исчезала с такой же быстротой, что и на рыбе. Бабушка делила сырой батон теста на три части, две из которых, хорошо вываляв в муке, отодвигала в сторону, а третью раскатывала по доске тонким пластом. Скалка у нее была старая, потрескавшаяся, и в трещинах забивались один за другим палеонтологические слои теста. Эта скалка казалась мне в детстве волшебной палочкой, способной обратить камни в хлебы. Остальные предметы кухонной утвари не пахли ничем, скалка волшебно пахла молоком и ванилином.

В это время на старой газовой плите, над сине-красным цветком газа, кипел густой куриный бульон. Бабушка им всегда очень гордилась: ее куры были такими жирными, что на бульоне всегда плавала желтая лужица расплавленного нутряного сала чуть не в палец толщиной. В девяностые это было символом достатка. «Не то что эти ваши синие американские окорочка с базара», — приговаривала бабушка, помешивая бульон половником из нержавейки, подаренным ей кем-то из родни еще на свадьбу.

Мой двоюродный брат Женька как-то за столом обиделся на мать, вечно его одергивавшую, и неловко отвернулся от нее. Табуретка под ним была низкой, да и сам он тогда, что называется, пешком под стол ходил. Его лицо лишь слегка возвышалось над тарелкой. Отворачиваясь от матери, он угодил правым ухом в тарелку с бульоном. Ужаленный расплавленным жиром, он выскочил из-за стола и заревел, а все почему-то принялись хохотать. С тех пор вот уже больше двадцати лет история об ухе в лапше пересказывается из уст в уста, год от года обрастая новыми подробностями.

Но вернемся к лапше. Бабушка раскатывала тонкий пласт теста и разрезала его на широкие и длинные полоски. Получались чуть ли не метровые ленты из теста, которые первыми шли в бульон. Минут через пять-шесть бабушка вынимала их и раскладывала по тарелкам. В это время трое за ее спиной — я, Женька и моя мама — ревностно следили, чтобы всем досталось поровну. Мы расхватывали тарелки и разбегались по разным углам. Сидеть всем вместе за столом без особого повода у нас в семье как-то было не принято.

Жевать лапшу с капельками жира на сероватой коже надо было быстро, пока горячая. Она пахла лавровым листом и куриным мясом, упруго жевалась и на вкус была лучше всего на свете. Но стоило ей остыть, как она превращалась просто в сваренную полоску обычного теста, которой ни глаз, ни рот не радуется.

Когда червячок первого голода был заморен, бабушка принималась за приготовление основного блюда — супа. Остатки теста она уже мелко резала и бросала в бульон вместе с картошкой. Мясо курицы всегда доставали и подавали отдельно, а не разрывали на кусочки и не клали в каждую тарелку, как это делают в иных семьях или столовых. Собственно, суп ела одна бабушка, нам он был неинтересен. А куриное мясо в ничем не накрытой тарелке заветривалось в холодильнике, и его на следующий день отдавали собакам. «Люди такого сроду не видят, а вы зажрались», — говорила, вынося тарелку на улицу, бабушка. Остатки супа обычно ожидала та же участь.

* * *

Всю жизнь мама старалась как-то обособиться от бабушки, заиметь что-то свое. Очевидно, что с зарплатой почтальона накопить на собственную квартиру она бы не смогла; обменивать дом на две «однушки» не соглашалась бабушка. Она называла многоквартирные дома «казенными» и считала живущих в них людей находящимися существенно ниже ее самой на социальной лестнице. «С голоду хочешь подохнуть в казенном доме?» — коротко бросала она, когда мама, срываясь на фальцет, кричала в ссоре, что надо разъезжаться. Так и жили.

Но однажды мама накопила четыре тысячи рублей и купила дачный участок с маленьким кирпичным домиком на нем, или огород, как попросту называли его в нашей семье. Это были четыре сотки рыжеватой земли, обнесенные забором. Домик не был жилым, и мама не собиралась его обживать хотя бы на лето. «Еще чего, бомжей и наркоманов привечать. Двери выломают, нагадят, картошку истопчут», — говорила она. Поэтому дверь домика демонстративно закрывалась только на вбитый в косяк и согнутый пополам гвоздь. Внутри не было ничего, кроме непокрытой кровати с панцирной сеткой, двух лопат и одних граблей. Заходили мы туда редко, только чтобы переодеться или попить воды (которую тоже, разумеется, всякий раз привозили с собой).

Зато на чердаке домика кипела настоящая жизнь. В наследство от предыдущих хозяев нам досталась большая и не очень дружная осиная семья — три гнезда, будто три свисающих вниз кочана молодой капусты разного размера, в каждом из которых копошились мерзкие и злобные насекомые размером с фалангу пальца. Боялись мы их страшно и воевали с ними долго, пока кто-то из знакомых мужиков не присоветовал маме обмотать каждое гнездо щедро смоченной бензином тряпкой и поджечь. Так и сделали. Тряпки мигом вспыхнули, осы полетели в разные стороны, мама кубарем скатилась с лестницы и убежала в самый дальний угол огорода, на ходу отмахиваясь от разъяренных насекомых. Гнезда быстро погорели, но огонь перекинулся на чердак, и мы с мамой бросились в четыре руки его тушить. Я таскала ведра с водой из бочки для полива и подавала стоящей на лестнице маме, а она почти не глядя выливала их в чердачную дверцу. «И разверзлись все источники великой бездны, и окна небесные отворились; и лился на землю дождь сорок дней и сорок ночей». Мне кажется, после той расправы даже залетные осы облетали наш участок стороной.

Большая часть огорода была отведена под картошку. Сажать ее было тяжело. После того как однажды мама с бабушкой поссорились прямо на картофельном поле и бабушка зареклась ходить к маме в огород, нам приходилось справляться вдвоем. И если бабушкин огород перед посадкой основательно вспахивал мотоплугом теткин муж, то нам с мамой приходилось ворочать глыбы влажной с весны земли вручную и только потом бросать в неровные ямки проросшие картофелины. Обычно все майские праздники мы с мамой проводили за этим занятием. Картошка потом всходила, цвела и увядала волнами, так что всегда можно было довольно точно определить, какую часть мы посадили неделей раньше, а какую — неделей позже.

Еще у нас в огороде была старая яблоня, которая раз в два года давала такой урожай мелких и медово-сладких яблок, что девать их было некуда. Мама даже раздобыла где-то соковыжималку и делала из яблок сок, закатывая его в пузатые трехлитровые банки. Но яблоки все не кончались, все сыпались с дерева, устилая мягкую травку ровным хрустящим желтым слоем. Они гнили и пахли брагой и счастьем. На следующий год яблоня, будто в отместку за нерачительность, не давала нам ни одного, даже самого маленького и кислого яблочка.

Было на огороде и два деревца черешни, которой мама ужасно гордилась, и одна желтая слива, и по паре кустов смородины и крыжовника, и густые заросли сортовой малины вдоль забора. Малину надо было собирать дважды в неделю. Мы надевали старые, пыльные «олимпийки» (наверное, еще дедовы) и штаны похуже, а потом забирались в густые колючие заросли. Мама шла впереди, вычищая малинник от крапивы, которая росла как на дрожжах, а следом я собирала спелые красные ягоды в красное пятилитровое ведерко, купленное специально под малину. Ведерко то не раз становилось поводом для мелких стычек мамы с бабушкой, которая норовила в нем то картошку помыть, то курам комбикорма намешать.

Теткин муж, когда мне случалось ездить с ним и моим двоюродным братом Женькой куда-нибудь за ягодами, настаивал, чтобы мы пели в голос, собирая. Так, мол, мы меньше ягод съедим и больше домой довезем, на варенье. Мама такого не требовала никогда. Она, наоборот, говорила, чтобы я сразу ела досыта, потому что была уверена: дома мне ничего вкусного не доставалось. Мол, бабушка отдавала всякую лишнюю клубничину или конфету Женьке, любимому внучку любимой, младшей, дочери. Конечно, это было не так, но я маме не перечила.

Я не любила огород. В основном за то, что там приходилось работать. Не пережидать, скучая, пока мама закончит, а в полную силу помогать ей: полоть, поливать, сажать и собирать. С тех самых, «огородных», времен у меня повреждено запястье левой руки. Мне было лет двенадцать. Тем летом у нас как-то разом сломались оба велосипеда, починить их было некому, поэтому мы ходили в огород пешком. Однажды в августе (ненавижу этот месяц) мы с мамой зачем-то тащили домой по ведру свежевыкопанной картошки. Где-то на полпути до дома мое левое запястье как-то щелкнуло и резко заболело. Я тогда просто перехватила ведро правой, более сильной рукой, и молча пошла дальше. Мне почти тридцать. Запястье болит до сих пор.

Когда я уехала учиться в университет, мама как-то в одночасье огород забросила. Она просто перестала о нем вспоминать и делала вид, что и вопросы не слышит. А у бабушки было слишком много других забот, чтобы интересоваться мамиными четырьмя сотками. Тем более что она дала зарок никогда туда не ходить, а слову своему эта старушка всегда была верна.

Я побывала там года два назад, впервые с тех пор, как уехала из дому. С трудом нашла наш участок. Пятый ряд от въезда, повернуть направо, вторая калитка по левую руку. Забора не было. На месте бывшего домика остался только низенький бетонный фундамент, все заросло травой в человеческий рост. Ни яблони, ни черешен, ни малинника. Та же участь постигла и соседние участки. Обжитый когда-то садовый кооператив превратился в одно большое колосящееся поле пырея. Маме я ничего не рассказала. Она и не спрашивала.

* * *

Бабушка вышла на пенсию в 1993 году, когда мне и трех лет еще не исполнилось. Поэтому деловой женщиной — конторским «белым воротничком», инженером по труду в городском управлении по строительству дорог — я ее совсем не помню. На моей памяти она всегда была дома и занималась хозяйством.

А хозяйство у нас — в масштабах крошечной семьи из трех баб, двоих детей и одного «приходящего» мужика, теткиного мужа, — было колхозоподобным. Бабушка все сетовала на своих дочерей, что ни одна из них не стала «купи-продай» и не разбогатела, зато сама, пусть неосознанно, следовала этому основополагающему принципу капитализма неукоснительно: покупала подешевле суточных цыплят-бройлеров, сразу штук сто, выкармливала этих задохликов на лапках-спичках в тепле за печкой, а потом, в конце лета, жирными и еще теплыми обезглавленными тушками продавала по соседям. На «кур бабы Наташи» всегда стояла очередь. Наметанной рукой она спокойно и ласково могла обезглавить и ощипать четыре-пять куриц за раз.

К концу лета, когда «куриный» сезон приближался к концу, бабушка покупала двоих-троих поросят. Ездила по окрестным деревням, заходила в свинарники, выбирала у самых здоровых свиноматок самый шустрый приплод. Поросят любовно откармливали до крещенских морозов, а потом резали прямо во дворе, на свежевыпавшем чистом снежку.

Сонную артерию старым и страшным ножом перерезал свинье всегда теткин муж. Это была его почетная миссия. Со всем остальным спокойно и ловко справлялась бабушка. Иногда она подпускала маму помочь. У меня перед глазами фотография: на ней мама улыбается, стоя рядом со свиньей, у которой вспорото брюхо. В стороне стоит алюминиевый таз, в который содержимое этого брюха вот-вот выложат и понесут промывать.

День, когда резали поросенка, был в нашей семье настоящим праздником. Из самой вкусной части — заднего окорока — муж тетки сразу же вырезал добрый кусок и жарил парное мясо на сковороде с луком и приправами. Это было сродни жертвоприношению богам чревоугодия. Никто, кроме него, к этому священному действию не допускался.

Часть свиной туши бабушка продавала все тем же соседям сразу после забоя. Остальное мясо разрубали на крупные куски и закапывали в снег по огороду, чтобы сохранить до весны. Иногда бабушка забывала про свои схроны и вспоминала о них только по весне, когда стая воронья начинала подозрительно низко кружить над нашим домом.

А еще у нас была корова — Малинка. Ее мать, Жданку, дед привез в багажнике своего «москвича» откуда-то из Казахстана. Говорят, она была какой-то особой, высокоудойной породы, отличительной чертой которой были рыжие пятна на розовом носу. Малинка была здоровенная, как вагон, по-ирландски рыжая и умная.

Мы ходили с бабушкой за ней «в табун» в соседнюю деревню. Когда вслед за ватагой овец по деревенскому большаку начинали горделиво вышагивать коровы, бабушка, стоя поодаль, звала: «Малин-Малин-Малин-Малина!» Малинка сквозь рев сородичей и крики людей слышала голос хозяйки и отзывалась утробно: «Муууу!» Чуть погодя от стада отделялась ее величественная фигура. Она шла, временами прихрамывая на заднюю ногу, и в такт шагам молоко выдаивалось тугими струйками из переполненного вымени.

Однажды бабушка пожаловалась мне, что очень устала и сил у нее нет Малинку подоить. Мне было лет пять. Я взяла у нее из рук старое желтое эмалированное ведро с черными пятнами сколов у днища и пошла в сарай — доить Малинку. Через минуту я выбежала оттуда с воем: корова лягнула ведро копытом, так что оно со звоном укатилось в дальний темный угол, а в мою сторону так убедительно мотнула изогнутыми и острыми рогами, что мне этого урока хватило на всю жизнь. Близко к Малинке я больше не подходила.

Раз в год, всегда зимой, Малинка приносила потомство — рыжих, как на подбор, телят, с трудом стоявших на тоненьких ножках. Бабушка всякий раз сама принимала у коровы роды, а потом, отпоив новорожденного теленка молозивом, заносила его в дом. Она специально отгораживала на кухне для него угол (отодвигала от стены старый шкаф и застилала пол соломой). Теленок жил с нами под одной крышей по нескольку недель, пока не окрепнет. По утрам мы просыпались от его протяжного голодного рева. Бабушка бежала доить Малинку и поить теленка парным молоком. А когда он чуть-чуть подрастал, бабушка выселяла его в сарай, предварительно укутав в мою старую шубку и подвязав под пузо цветастым платком.

Всех телят, как правило, ждала одна и та же участь — стать говядиной. Но их никогда не резали у нас во дворе, как свиней: бабушка была категорически против. Она так любила Малинку, что не могла и подумать, чтобы собственноручно лишить жизни кого-то из ее детей. Поэтому молодых телок и бычков всегда задешево продавали перекупам, с глаз долой — из сердца вон.

Малинка прожила в нашей семье лет семнадцать — очень солидный возраст для коровы. Наверное, прожила бы еще, но бабушка заболела раком и больше не могла с ней справляться. Она продала корову кому-то в соседнюю деревню. Новый хозяин как-то слишком быстро гнал ее по выщербленному асфальту. Малинка запнулась и упала. Говорят, ее зарезали там же, на полпути от старого дома к новому. Когда бабушка узнала это, она слегла надолго.

* * *

У мамы было красное пальто модного в 90-е кроя: широкие плечи на толстых подплечниках, длина чуть выше колена. Пальто досталось ей в подарок от тетки, большой модницы. Обычно теткины подарки мама презрительно осматривала и молча складывала в шкаф: «интеллигентские» вещи с «барского плеча» она носить не желала. А это пальто ей чем-то приглянулось. Как сейчас вижу ее в нем, в высоких черных кожаных сапогах, с маленькой черной сумочкой в руках. Конец марта. Размашистой походкой Людмилы Прокофьевны из «Служебного романа» мама идет, и сумочка в ее руке на каждый второй шаг отлетает далеко в сторону.

Мама не ходила в этом пальто на работу, она носила его только на свидания. Естественно, мне этого знать не полагалось, поэтому мама изворачивалась и врала. Работа на телеграфе у нее была посменной, то с утра, то с трех часов дня, так что всякий раз, уходя из дома вечером, она прикрывалась «производственной необходимостью». Но обвести меня вокруг пальца было не так-то просто.

— Мам, ты отработала? — спрашивала я, когда мама возвращалась домой со смены.

— Отработала, — говорила она и валилась на кровать.

Чуть отдохнув, она красила губы перед старым трюмо и надевала пальто.

— Мам, ты куда?

— На работу.

— Но ты же сказала, что отработала.

— Не лезь. Подрастешь — узнаешь.

Когда мамы не было, я ужасно скучала. Особенно тяжело было засыпать без нее. Мы спали вместе в маминой комнате, на разложенном диване-«книжке», стоявшем на подпорках из кирпичей. В девять-десять вечера я привидением слонялась по дому, выглядывала в окна, за которыми уже зажглись редкие на нашей улице фонари, спрашивала бабушку, где мама.

— Волки срать уехали, — зло бросала она и уходила в кухню греметь посудой.

Тогда я брала мамин халат, фланелевый, в мелкий невзрачный цветочек, утыкалась в него носом и засыпала. Мама приходила ночью и тихо ложилась рядом. Иногда сквозь сон я чувствовала, как она дрожит под одеялом.

Однажды летом в свой выходной мама велела мне одеваться. Сказала, мы пойдем в гости. Она привела меня в дом на улице Пушкина. Дом был большой, не в пример нашему, но недостроенный и оттого неуютный. Более или менее жилой была только кухня. Но и она была грязной, заваленной каким-то тряпьем и посудой с пристывшими остатками еды. Помню, как странно выглядела в этой обстановке мама, старательно намывавшая эту посуду в синем эмалированном тазу.

Строил дом и жил в нем дядя Вова. Он был каким-то невзрачным и неухоженным: встретил нас с мамой без рубашки, живот у него был впалым, а курчавые волосы на груди — седыми. Не помню, чтобы он сказал мне хоть что-то в качестве приветствия. В тот день я впервые остро и больно почувствовала себя невидимой.

Домой мы шли с мамой за руку. Я уже успела отвыкнуть от такой ласки и млела. Мне даже захотелось запеть: «Но ты человек, ты сильный и смелый! Своими руками судьбу свою делай!» Но мама остановилась, притянула меня к себе поближе и опустилась на корточки.

— Надю, дядя Вова хочет, чтобы я с ним жила.

Я стояла и разглядывала свои сандалии: несколько пыльных, сплетенных вместе кожаных ремешков на тонкой картонной подошве. Такие тогда все носили. Когда сандалии становились малы и задники натирали на пятках больные мозоли, задники попросту срезали, делая из сандалий шлепанцы, которые можно было еще поносить.

Я стояла и смотрела, как крупные капли из моих глаз падают на пыльные ремешки, раскрашивая белые когда-то сандалии в грязноватый горох. Мама увидела мои слезы, бросила мою руку, поднялась и молча пошла домой. Всю дорогу я бежала за ней и звала: «Мам, ну мам!» Она ни разу не оглянулась.

Больше она никогда не заводила со мной разговоров про дядю Вову. Еще несколько недель я со страхом ждала, что вот она соберет все свои вещи, спустит с чердака красивое «приданое», погрузит все это в чей-нибудь грузовик и отвезет к дяде Вове. Я все гадала, возьмет ли она меня с собой или оставит с бабушкой. Представляла, как она будет меня просить поехать с ней, а я гордо откажусь, скажу, что мне с бабушкой лучше. Представляла, как она сядет в кабину грузовика без меня, хлопнет громко дверцей, грузовик тронется, а я буду бежать за ним по улице, пока не упаду…

Ничего этого не случилось. Мама просто перестала уходить вечерами. И когда пришла осень, она не стала снова доставать свое красное пальто. Она перевесила его в старый шкаф на кухне, где хранилось всякое тряпье, и никогда больше не надевала.

* * *

Когда мне исполнилось лет пятнадцать, мама окончательно рассорилась с бабушкой и теткой и решила во что бы то ни стало зажить «своей жизнью». Она сняла квартиру. Однокомнатную квартиру в новой пятиэтажке, выстроенной на месте снесенных бараков.

Квартира была пустая, с ремонтом от застройщика, то есть почти без ремонта: наполовину беленые, наполовину крашеные сине-зеленой масляной краской стены, тонкий, как полиэтилен, линолеум с загибающимися кверху углами по краям, мелкий крошащийся кафель на полу в ванной, от рождения старый. От хозяйских щедрот в квартире были только два кухонных шкафа: шкаф-тумба на полу и подвесной, двустворчатый, на стене.

Я видела, как тяжело было маме решиться забрать свое «приданое» с бабушкиного чердака. Она как будто взвешивала, настал ли уже подходящий момент или все еще нет, началась ли «своя жизнь» или все еще длится чья-то чужая? Мы долго спали и ели на полу, пока наконец мама не нашла машину и не привезла в квартиру кухонный гарнитур, диван-книжку и комод.

Гарнитур был прекрасным: большой стол из цельного лакированного дерева, две лавки, подлиннее и покороче, с сиденьями и спинками, обитыми мягкой тканью, похожей на вельвет, две табуретки. Лавки соединялись между собой уголком, мягким и обитым той же тканью. Еще играя на бабушкином чердаке и рассматривая мамины вещи, я часто представляла, как здорово было бы обедать, сидя всей семьей за этим столом, на этих мягких лавках, а не разбегаясь по углам с тарелками супа в руках. Мама с бабушкой сидели бы по разным концам стола, а я, одна, у его длинной стороны, между ними, в центре.

«Надя, передай, пожалуйста, соль».

«А знаете, что было сегодня в школе?»

Когда мы переехали, я уговаривала маму собрать гарнитур целиком хотя бы в съемной квартире. «Оставь свои барские замашки! Я не хочу потом остаться ни с чем», — сказала мама. «Ни с чем» она сказала другими словами, но с тем же смыслом. В итоге в нашем новом жилище поселилась только половина прекрасного гарнитура — стол и две табуретки. Обитые мягким вельветом с рисунком крупных роз лавки остались дожидаться своего часа на чердаке. По-моему, они до сих пор там и стоят.

Комод, в котором мама решила хранить наши с ней вещи, до этого стоял в предбаннике. В его ящиках валялись какие-то свечи зажигания, оставшиеся от дедушкиного «москвича», старые, не пишущие уже авторучки и записные книжки с расплывшимися по страницам чернилами. Сколько ни пытайся разобрать, что там написано, — не разберешь. В нижних ящиках комода, как в чистилище, толпились в ожидании своей участи старые сапоги, туфли и ботинки: бабушка складывала их туда, потому что «в люди» уже не наденешь, а выбросить еще жалко.

Кажется, комод стоял в предбаннике всю мою жизнь. Он был огромный, неуклюжий и рассохшийся. Я не знаю, как маме пришло в голову забрать его в новую квартиру, как она в одиночку смогла вытащить его сквозь узкую банную дверь, как и с чьей помощью погрузила в «газель» и затащила на четвертый этаж. Она решила во что бы то ни стало сделать «из говна конфетку», то есть придать комоду приличный внешний вид.

Жилая комната нашей квартиры на несколько дней превратилась в мастерскую. Мама разобрала комод, наждачной бумагой сняла старый лак со всех его поверхностей, молотком подогнала рассохшиеся пазы ящиков, покрасила фасады морилкой цвета «красное дерево» в три слоя, прикрутила новые металлические ручки к ящикам, резные и красивые на вид, приятно-прохладные на ощупь. А как закончила — стала чуть не каждый день приводить в гости подруг (и откуда у нее их столько взялось?), хвасталась комодом, принимала комплименты.

Несмотря на мамины старания, я долго не могла заставить себя называть квартиру «домом». Когда подружки спрашивали, куда я пойду после школы, я так и говорила — «в квартиру». Домом для меня оставался оранжевый бабушкин домик с двумя березками у ворот.

Мама же старалась с бабушкой совсем не общаться и злилась, когда я ходила ее навещать. А меня так и тянуло домой — к знакомым запахам, к пыльным книгам на антресолях, к бабушке, которая, несмотря на внешнюю грубость и скупость на слова, всегда понимала меня лучше мамы.

Как-то зимой я поссорилась с мамой и ушла ночевать к бабушке. Я спала в нашей старой спальне (пять квадратных метров, вмещался только разложенный на подпорках из кирпичей диван и настенная вешалка с оленьими рогами). Постельного белья, подушек и одеяла не было — мама все забрала в квартиру. Искать по шкафам у бабушки не было сил и не хотелось. Поэтому я легла не раздеваясь, укрывшись своей страшненькой искусственной дубленкой, которую года за два до того страшно довольная притащила мне с рынка мама. Я не спала даже, а вдыхала запахи нашей спальни, запахи прошлой жизни, там и тогда казавшейся мне счастливой.

Но мамина «своя жизнь» кончилась довольно быстро. Года через полтора она вдруг поняла, что жизнь на съемном жилье нисколько не приближает ее к обладанию своим собственным, а ей хотелось этого больше всего на свете. Она сказала, что устала «платить дяде», снова погрузила в «газель» кухонный гарнитур, диван-книжку и комод и повезла все обратно к бабушке.

Та встретила нас равнодушным молчанием. Пока мы таскали в дом сумки с вещами, она собирала колорадских жуков с кустов картошки. Маленьких, розовых и противно-мягких, бросала в ведро с бензином на дне, а взрослых тут же давила между пальцами.

Я не знала, рада ли я вернуться домой. Спальню, в которой я еще совсем недавно засыпала в одиночестве, укрывшись дубленкой и мечтая, чтобы все стало по-прежнему, заняла мама. Казалось, она совсем перестала оттуда выходить: она там и спала, и ела, и просто сидела, уставившись в какую-то, одной ей ведомую точку на пожелтевших обоях. Правда, первые несколько месяцев после возвращения она еще ходила на свою почтальонскую работу. Выскальзывала из спальни утром, чуть отодвинув шалевую занавеску, проскальзывала под нее вечером. Мы почти не разговаривали.

А однажды мама на работу не пошла. «Мама, у тебя выходной?» — спросила я. «Нет, я уволилась. Я больше не могу», — ответила она и отвернулась к стенке. Так она пролежала два месяца, питаясь одним хлебом. Примерно раз в два или три дня она молча выходила из спальни, брала буханку «серого» из хлебницы и так же молча уносила ее обратно. Ни я, ни бабушка уже ничего не говорили. Мы отскандалили и отплакали, и сил не было, и мы не знали, что будет. Через два месяца бабушка с милицией отправила истощенную маму на скорой в психиатрическую больницу. Меня рядом уже не было: у меня началась «своя жизнь».

* * *

Мне тридцать, почти тридцать один. Мне столько же лет, сколько маме, какой я ее помню. Она раз в месяц делает стрижку «каре на ножке», каждый день носит одну из трех пар «висячих» серег из мельхиора, про которые думает, что они удлиняют ее шею, и красит губы розовой помадой, которая в тюбике почему-то зеленая.

Моему сыну столько же лет, сколько мне в моих первых детских воспоминаниях. Я нашла в мамином новом фотоальбоме две фотографии, сделанные чужой рукой и вырвавшие кусок моего детства. На обеих в кадре мы с мамой. На одной собираем чей-то пазл (у меня никогда не было своих пазлов, и поэтому я не умела их собирать), на другой просто сидим на чьем-то диване, покрытом цветастым ковром. На обеих я не улыбаюсь.

«Мама, почему ты не улыбаешься? Тебе не нравится фотографироваться с твоей мамой?» — спрашивает меня семилетний Гоша.

Что сказать? Я не улыбаюсь, потому что не счастлива. Потому что чувствую себя маленькой и зависимой, страдаю, что мне нельзя ничего, что можно другим (пазлов, пышного платья на утренник, чипсов Pringles или чтобы на меня не орали). Потому что хочу скорее вырасти и показать всем, на что я способна («Вот ты вырастешь и схватишь руку матери, когда она тебя бить начнет, и скажешь, все мол, хватит», — успокаивала меня бабушка после очередного маминого «наказания»: угла и подзатыльников).

Я смотрю на фотографии и оплакиваю эту маленькую девочку, которая до сих пор сидит, насупившись, где-то внутри меня. Я оплакиваю эту молодую красивую женщину, которая так мечтала отъединиться от своей матери и не смогла, для которой такое желанное потом не наступило и уже никогда не наступит.

Тот, кто знал мою маму в молодости, вряд ли узнал бы ее в этой женщине: дешевый зеленый халат на молнии, руки в карманах (трясутся, стыдно показывать людям), короткая стрижка седых, чуть тронутых рыжеватой краской волос, разные брови и мешки под глазами.

Она не спит ночами, не может уснуть. Вместо этого она идет в комнату бабушки, где та свернулась калачиком под старым одеялом из ватина, и ложится с ней рядом.

«Почему ты не ложишься спать?» — спрашиваю ее.

«Сейчас, мы полежим с бабушкой, и я пойду», — отвечает.

«Мы всегда так лежим».

Мамочки.

* * *

Седые волосы дергать тоже больно. Стою перед зеркалом, перебираю пальцами прядь. Стараюсь выбрать эти, чужие, невесть как оказавшиеся в моих темно-русых волнах тонкие белые ниточки. Дерну раз — мелкий вдох на с-с-с — и близоруко несу пальцы к глазам. И больно, и не тот. Дерну другой, на этот раз тот самый, а все равно больно. Удивительно. Раньше я не задумывалась, что мне придется почувствовать это самой.

…Мне лет пять, и мама садилась на диван, а я забиралась рядом, вставала на колени и начинала копаться у нее в волосах. Кажется, ей нравилось. Она просила меня подергать ей седые волосы. Я шарила пальчиками у нее по голове с вдохновением, то и дело отыскивая и вырывая добычу. Мама только слегка присвистывала сквозь зубы и спрашивала: седой? Я всегда говорила, что да, и незаметно роняла волос на пол. Седым он был далеко не всегда, но мамина реакция всякий раз была одна и та же.

Прошло совсем немного времени, и мама запретила мне выискивать у нее седину и уничтожать: ее стало слишком много. Тогда в нашем доме появилась миска для разведения краски и специальная кисточка, а я освоила азы техники окрашивания волос.

Краска была самая дешевая, естественно. В картонной коробке — алюминиевый тюбик с кремом, прозрачный пластиковый флакон с окислителем, бальзам в одноразовом пакетике и пара тонких полиэтиленовых перчаток, в каждую из которых поместились бы по две моих руки. Краска в тюбике всегда была белой, вне зависимости от цвета волос модели на коробке. Окислитель пах аммиаком — если поднести поближе к носу, шибало не хуже нашатырки. В тарелке запах становился мягче: сначала знакомо начинало пахнуть подъездом теткиной девятиэтажки, где я любила бывать, потом, смешиваясь с краской, он превращался в один из маминых: запах ее волос сразу после окрашивания, который я до сих пор ни с чем не спутаю.

Я наносила порозовевшую на воздухе массу крупными мазками на мамину голову, а она командовала, не глядя в зеркало: «Промажь виски. Не забудь прокрасить лоб». И виски, и лоб были покрашены так, что никаким самогоном кожу потом было не оттереть, мы проверяли.

Прошли годы. Теперь, раз в году приезжая домой, вздохнув и мысленно выругавшись на вконец запустившую себя мать, я беру все ту же кисть, развожу в той же миске все ту же краску — другой мама не признает — и повторяю все ту же нехитрую последовательность действий: разобрать волосы на пробор, промазать этот поредевший стриженый ковер из грязно-белых нитей, сделать шаг на сантиметр в сторону и повторить, пока не дойдешь сначала до одного виска, потом — до другого. И не забыть прокрасить лоб. Мама больше не командует. Она сидит, уставившись ввалившимися глазами в одну точку перед собой, и покорно ждет, когда же это кончится.

* * *

Мы жили на южной окраине городка, хотя и не маленького по российским меркам — шестьдесят тысяч человек населения, — но провинциального до глухоты. Он застрял ровно посередине между двумя крупными городами — Уфой и Оренбургом. До обоих центров цивилизации было пять с лишним часов автобусного хода, то есть почти бесконечность.

Наша окраина даже имела собственное название — Жилпоселок. Это было семь маленьких, будто выстроившихся в шеренгу улочек, каждая из которых одним концом примыкала к объездной дороге. На этих улочках стояли домики — не большие и не маленькие, чаще всего деревянные, в три окна, одноэтажные с двускатными крышами. Такие, как наш.

А по ту сторону от объездной дороги была, ни много ни мало, тюрьма строгого режима, или, если точнее, мужская исправительная колония № 7 УФСИН России по Республике Башкортостан с лимитом наполнения 1631 человек — самая большая тюрьма в регионе. Мы жили бок о бок с заключенными и не видели в этом ничего особенного. Одно время, когда в округе позакрывались дышавшие на ладан заводы — кирпичный, химический и железобетонных изделий, — «зона» осталась «исполнять обязанности» градообразующего предприятия. Тем, кто работал там, завидовали не таясь.

У моей школьной подруги Насти «на зоне» работал отец. Настина жизнь казалась мне недосягаемым раем: они жили в большой квартире в новом доме, и у Насти была своя комната с огромным черным музыкальным центром Sony в нише «стенки». В гостях у Насти я слушала песни Рикки Мартина на CD-дисках, а дома помогала маме склеивать порванную стареньким магнитофоном «Весна» ленту в кассетах с песнями Modern Talking. Каждый год Настя с родителями ездила отдыхать на море, приезжала оттуда загоревшая до черноты, лоснящаяся внешне и сияющая изнутри. Мама слушала мои рассказы о Настиных поездках и говорила равнодушно: «Ничего, нам бог дал такую кожу, что мы и на огороде загорим не хуже». Мы и загорали.

Из нашей семьи «на зоне» когда-то работал мой дед. Бабушка рассказывала, что он был снабженцем. Он умер, когда мне не исполнилось и четырех лет, но какие-то обрывки воспоминаний о нем у меня все же сохранились. Например, я помню, как-то раз он принес мне с работы банан. Банан в девяносто третьем году в Мелеузе! Не то «зона», не то земля обетованная. Чудеса!

Есть еще одна причина, по которой я не чувствовала по отношению к зэкам, как называла заключенных бабушка, ни страха, ни неприязни. Каждое утро с сентября по май я шла в школу под звуки «Прощания Славянки», доносившиеся со стороны «зоны». Ровно в семь тридцать у заключенных начиналась зарядка. Ровно в семь тридцать я выходила из дома. Мне кажется, мы и шагали вместе в такт этому военному маршу: зэки — по плацу, я — по обочине выщербленной асфальтовой дороги на автобусную остановку. До сих пор эта музыка пахнет для меня влажным осенним утром: желтые листья с тополей по соседству уже опали и легли на траву ровным слоем, блестящим после дождя. Наверное, так же она пахнет и для кого-то из переживших свой срок сидельцев. Видите, как много у нас общего.

Моя школа находилась довольно далеко, почти в самом центре города, и ездить туда мне приходилось на автобусе. Мама решила, что лучше я буду тратить свое время и немного ее денег на дорогу и учиться в «гимназии», чем просиживать штаны в обычной школе по соседству. Я не спорила.

В нашем городе было всего четыре автобусных маршрута: «единица», «двойка», «тройка» и «четверка». От Жилпоселка в центр ходила «тройка», на ней я и ездила десять лет подряд в школу и обратно. Моими любимыми автобусами были желтые и красные ЛиАЗы, похожие на медленных и уставших коров. Их большие круглые фары светили мощным теплым светом, так что на пустынной утренней дороге автобус можно было заметить издалека. «Идет, идет», — перебрасывались пассажиры друг с другом и высыпали из-под козырька остановки к обочине, туда, где автобус должен был остановиться.

Утром народу было много, давили со всех сторон так, что не было никакой возможности хотя бы уцепиться за поручень. Однажды какой-то дядька, стоявший передо мной, сказал, что в таких условиях держаться можно только за воздух зубами. Я запомнила эту фразу и с тех пор время от времени ею пользуюсь. Спасибо, дядька. А вот днем, когда я после уроков возвращалась домой, ленивые ЛиАЗы ходили по городу почти пустыми. В одном из них, моем любимом, на стекле, отделяющем водительскую кабину от салона, висел плакат. Крупные белые буквы на красном фоне: «И это пройдет…» Раньше эти слова значили для меня, что пройдет все плохое, и я вспоминала их, когда было совсем невмоготу. Теперь они значат, что пройдет вообще все, и тот мир, казавшийся таким обыкновенным, исчезнет, поэтому надо скорее вспомнить его и написать.

Часть 2

Я, конечно, наврала. Или все перепутала. Или не хотела об этом думать, когда писала. На самом деле у меня, конечно, был еще и отец (действительно, не партеногенезом же размножилась моя мама!). И я даже кое-что о нем помню. А именно — два длинных кадра, оба черно-белые, как старые фотографии из несуществующего уже маминого альбома.

Кадр первый: отец несет меня «на шее». На самом деле, конечно, на плечах, но в нашей семье говорили именно «на шее». Сесть на шею, свесить ножки — оттуда же. «Сели старухе на шею, и хоть бы хны!» — кричала бабушка маме, когда они ссорились и снова что-то (дом, жизнь) делили и не могли поделить.

Отец несет меня на шее, руками держит за лодыжки. Шея у него крепкая, загорелая, а волос на голове мало, и они тонкие, как паутинки. Я разглядываю, как эти короткие, чуть рыжеватые паутинки блестят на солнце и шевелятся от легкого, почти неощутимого ветерка. Мама идет рядом, смотрит снизу, улыбается. В том кадре мама молодая, но некрасивая — очки в толстой оправе постоянно сползают на кончик носа, и она их поправляет. А отец — красивый. Я так никогда и не научилась говорить «папа».

Кадр второй: я сижу на старом диване в кухне, прижала коленки к груди. В доме я одна, но за тонкой дверью, в сенях, я слышу крики. Мои зубы стучат, мне страшно. Рядом, на подоконнике, стоит телефон — ярко-синий вычурный аппарат с длинной шеей и золотистыми рогами, на которых висит изогнутая трубка с синей ручкой и белыми концами, один из которых надо прикладывать к уху, а в другой — говорить. Можно позвонить. Но кому? И что сказать? «Пожалуйста, приходите. В наших сенях папа бьет маму».

Мама не развелась с отцом сразу после моего рождения. Какое-то время у них даже была образцовая советская семья: почтальонка и сварщик. Он работал в гараже автоколонны, она носила ему туда обеды в стеклянных литровых банках, укутанных сшитыми из старых простыней кухонными полотенцами.

После смены отец брал «левак»: то печку для бани кому сварить, то забор, то трубы отопления… За работу с ним всегда рассчитывались бутылкой, которую он с мужиками распивал там же. Потом бутылки стало не хватать, а еще потом отца выгнали с работы. А меня — следом — из ведомственного детского сада. Вот тогда-то мама и собрала не бог весть какие мужнины пожитки в старый дедов чемодан, всучила его отцу вместе с билетом на поезд и проследила, чтобы он сел в вагон. Поезд увез отца на историческую родину, в деревню на севере Удмуртии.

* * *

«Скажите мне, кто! ваши! родители! и я скажу, кто вы!» — кричала из-за трибуны в самой большой университетской аудитории вздорная преподавательница по истории искусства. «Вот у Димы папа — музыкант, и посмотрите, какой Дима хороший мальчик. Встань, Дима, пусть все посмотрят!» Дима делает вид, что его здесь нет, преподша, бормоча под нос что-то вроде «ну-ну, скромный какой», поворачивает голову в другой конец аудитории. «А вот у тебя, в красной кофте, у тебя кто родители?» — тычет она пальцем с облезшим перламутровым лаком в мою парту, самую близкую к выходу.

Уже вставая для ответа, я почувствовала, что покраснела. Сердце билось где-то в горле, и я до сих пор не знаю, как мне хватило дыхания добраться до конца фразы. «Я — дочь почтальонки и сварщика. Но своего отца я почти не помню, а моя мама прямо сейчас лежит в психушке. Можно! Мне! Выйти?» — говорю я и, не дожидаясь реакции, выскакиваю за дверь. Никаких манер. Пролетариат…

В тот день я больше не пошла на занятия. Был, кажется, конец мая и среда: идеальное время, чтобы гулять. Даже на Урале в это время уже нет снега и кое-где скромно зеленеет трава. Я сложила свой серый, в серую ромашку плащ вчетверо и села на него на берегу городской речки, маленькой и вонючей, но отчего-то притягательной.

Пахло несвежей водой, рыбой, теплой и влажной землей. Было хорошо смотреть на стаю уток, плававших возле берега. Две серых, будто бы потрепанных жизнью самочки и четверо яркошеих красавцев-самцов. Самцы втягивают и вытягивают головы, нарезают вокруг самок бесконечные круги. Готовы для спаривания и жаждут его. И, конечно, исчезнут, когда дело жизни будет сделано.

— Девушка, вы одна? — Я не заметила, как сбоку ко мне подошел человек, маленький, невзрачный, плохо одетый. — Можно я с вами посижу?

Мне не хотелось отвечать. Вставать и уходить тоже не хотелось, так что я просто кивнула. Человечек сел в полуметре от меня, довольно поерзал задом по земле, устраиваясь поудобнее. Подтянул колени к себе и сложил на них руки, скорее грязные, чем загорелые. Штанины его засаленных брюк задрались, и я увидела голые щиколотки, вставленные в растоптанные черные туфли со сбитыми носами.

— Как тебя зовут, милая?

Я помолчала, раздумывая, стоит ли отвечать. Ни сил, ни желания разговаривать не было.

— Маша, — сказала я, чтобы отвязаться.

— Что, Машенька, тяжело? Вижу, что тяжело. Ничего, Машенька, не горюй. Будет и на нашей с тобой улице праздник. Мы с тобой еще посидим, Машенька, и винца сладенького выпьем, и колбаской закусим.

— Спасибо, — сказала я и отвернулась. А когда повернулась снова, человечка уже не было. И этот туда же.

* * *

На самом деле я родилась в той же деревне на севере Удмуртии, что и мой отец. Он вырос там, в деревянной избе с большой беленой печью посередине. Кроме него, в доме было еще четверо детей. Двоих из них родила моя бабка, еще двоих — ее родная сестра, с которой они всю жизнь прожили вместе. В эту избу из районного роддома принесли и меня. Самое раннее детство я провела именно там.

Из деревенского куска своей жизни я помню совсем немного: высокую глиняную насыпь дороги с разъезженной, раскисшей после дождя колеей, да двор дома, огромный, как мне тогда казалось. Его нужно было пробежать из конца в конец, чтобы попасть в туалет, где вместо бумаги в плетеной из прутьев корзине лежали куски мягкого ватина. Бежать приходилось быстро и бесшумно, потому что во дворе паслись опасные гуси. Однажды гусак все-таки догнал меня и ухватил за мягкое место сразу под шортами. До сих пор, когда вижу гусей, я испытываю фантомную боль под левой ягодицей.

А однажды мы играли в прятки с деревенскими детьми. Нас — стайка, человек пять. Я самая младшая, мне, наверное, года три. Во́да уже досчитал до десяти, а я все не знала, куда спрятаться. Рядом с чьим-то домом стояла будка, похожая на туалет. Больше прятаться было негде, поэтому я забежала туда и вжалась в уголок. Там было темно, и, вопреки ожиданиям, пахло всего лишь влажной землей и только что выкопанной картошкой.

Через мгновение дверь будки открылась, а за ней стояла и что было сил кричала на меня незнакомая тетенька, толстая, в длинной юбке. Кричала, видимо, про то, что мне должно быть стыдно лазать по чужим дворам, требовала, чтобы я вышла и отправилась к себе домой, обещала все рассказать отцу. «Уж он-то тебя выпорет пусть, а то погляди-ка: такая маленькая и такая наглая!» Я бежала оттуда, не поднимая глаз, взбивала стоптанными сандалиями рыжую пыль деревенской дороги. Мне на самом деле было очень стыдно.

В ту ночь, засыпая, я молилась про себя кому-то высшему, чтобы он помог мне забыть то, что случилось. «Я усну, проснусь и все забуду, и все будет хорошо», — уговаривала я себя. Не забыла.

Мы уехали из деревни в девяносто третьем году. Мама надеялась, что в Городе — именно так, с большой буквы, называли деревенские наш маленький М. — они с отцом смогут лучше устроиться. Она мечтала, что он станет работать и со временем ему дадут квартиру. Ее — призрачную — мама и начала с того момента обставлять, собирая «приданое».

Первое время планировали перекантоваться у маминых родителей — дед тогда еще был жив, но уже сильно болел. Умер он в девяносто четвертом. Рак легких. Отец с похмелья, весь в слезах, стоял на коленях у гроба — глаза на уровне закрытых дедовых глаз — и клялся, что бросит пить. Так и говорил: «Папа, клянусь, я брошу». Я стояла в углу комнаты и все видела. На следующий день мама нашла отца спящим на улице, у нашего забора. Стоял октябрь, еще золотой, но уже холодный по ночам. На отце был «парадный» нейлоновый спортивный костюм: он так и не переоделся с похорон. «Пойдем, Алеша, пойдем. Собираться пора», — сказала мама. Коричневый кожаный чемодан уже стоял в сенях.

С тех пор я ничего не слышала про отца. Я скучала по нему, я мечтала о нем, я сочиняла его. Но на все мои попытки узнать, каким он был, мама отвечала односложно: «Алкашом он был. Я спасла тебя от отца-алкоголика. Отстань». И отворачивалась. Но иногда она сажала меня перед собой и принималась разглядывать мое лицо. Аккуратно водила указательным пальцем по моим бровям. «У тебя — его глаза». И плакала.

А однажды — мне было лет восемь — мама взяла меня с собой на почту. Ей пришел перевод — сто рублей. «Гляди-ка, батя про тебя вспомнил. Денег прислал», — сказала она, разглядывая извещение. Оказалось, «батю» к тому моменту посадили — за пьяную кражу, и денег не он мне прислал, а администрация «зоны». Отец там, оказывается, работал. Ответственная бухгалтерия по закону удержала из зарплаты заключенного алименты — те самые сто рублей. Мама прямо на почте их и потратила. Она купила мне большой набор тонких фломастеров и альбом для рисования. До того дня фломастеров у меня не было — только вечно ломавшиеся цветные карандаши «Сибирский кедр». Спасибо, папа.

* * *

Я не была в своей родной деревне с тех пор, как мама увезла меня оттуда, то есть с моих трех лет. Так что слова в графе «Место рождения» в моем паспорте почти ничего для меня не значили. В детстве я даже толком не представляла, где находится Удмуртия и кто такие удмурты. Башкир я знала хорошо, потому что наш М. — это городок в Башкортостане, а про удмуртов мне никто никогда ничего не рассказывал.

Как-то, когда мне было лет одиннадцать, я нашла свое свидетельство о рождении. Это была зеленая картонная корочка с четырьмя черными буквами «СССР» на лицевой стороне. Внутри корочки аккуратным почерком написано про меня: имя, фамилия, отчество, число, месяц и год рождения, место рождения, сведения о родителях. В графе «национальность» у матери стояло — «русская», а у отца — «удмурт». Я побежала к маме.

— Мам, получается, я наполовину удмуртка?

— Кто тебе сказал? Русские мы.

— Но в моем свидетельстве о рождении написано, что отец — удмурт!

— Мало ли что там написано. И кто разрешил тебе рыться в сумке с документами? Руки бы тебе пообрывать…

Я не стала продолжать спорить, потому что ситуация могла обернуться углом в бабушкиной спальне. Да и аргументов особенно не было. Вместо этого я подошла к трюмо, села перед ним и принялась разглядывать свое лицо. Темная кожа, которая уже ранней весной начинает загорать, а к августу превращается в шоколадно-бронзовую. Темно-каштановые, слегка вьющиеся волосы, глаза болотного цвета. Точно не Аленушка из сказки.

«Я гулять», — бросила я маме и пошла в библиотеку. Она находилась рядом, в Жилпоселке, в старом двухэтажном кирпичном доме (мама, проходя мимо, приценивалась: вот бы купить в таком квартиру. И недорого, наверное, и с удобствами, и остановка под боком). Библиотекарша меня знала давно. Я, наверное, была единственной читательницей «Школьной роман-газеты» в околотке, и этот факт она считала чуть ли не личной своей заслугой.

— Здравствуй-здравствуй, — сказала она мне, когда я вошла. — А нового номера не было еще.

— У вас есть что-нибудь про удмуртов? — спросила я без обиняков.

Библиотекарша не подала виду, что ее что-то удивило, хотя было лето и каникулы, и даже школьной необходимостью такой внезапный запрос не объяснишь.

— Сейчас посмотрю.

Она вернулась, неся в руках не слишком толстую, но довольно большую по размеру книгу в синем переплете. «Народы России. Энциклопедия», — прочитала я золотистые буквы на обложке. И села за обшарпанный, когда-то лакированный стол читать.

Энциклопедия была 1994 года издания. По меркам нашей районной библиотеки — новехонькая (шел 2002-й). Тонкие листы книги приветливо шелестели. Кое-где их приходилось разлеплять — неровно обрезанные страницы цеплялись друг за друга. Это было почему-то приятно.

Текст в книге был набран мелко-мелко и расположен в три столбца. По указателю эт-но-ни-мов я нашла удмуртов и прилежно просмотрела все страницы, на которых они упоминались. Выяснилось, что:

«Основой для формирования древних У. послужили автохтонные племена Волго-Камья. В разные историч. периоды имели место иноэтнич. включения (индоиран., угор., раннетюрк., слав., позднетюрк.). Истоки этногенеза восходят к ананьинской археологич. культуре (8–3 вв. до н. э.). В этнич. отношении она представляла собой еще не распавшуюся, гл. обр. финно-пермскую общность. Ананьин. племена имели разнообразные связи с дальними и близкими соседями…»

Решив, что я, видимо, и есть плод такой связи, я принялась разглядывать картинки. На одной — цветной — фотографии стояли женщины в нарядных передниках из розового атласа (в тот год мама купила мне в школу атласную блузку, так что я вполне могла идентифицировать материал). Все в косынках, все русые и рыжие. И лица — загорелые, но не так, как загораю я. Скорее красноватые, чем темно-коричневые. Вот черт.

Наверное, меня подбросили цыгане, решила я, вернула книгу библиотекарше и ушла, оставив ее в недоумении. Загадку моей внешности мне удалось разгадать только почти двадцать лет спустя.

* * *

Лет в шестнадцать, когда я стала понимать, что с мамой творится что-то неладное, мне ужасно захотелось найти отца. Каким бы он ни был, лишь бы у мамы появился еще хоть кто-то, кроме меня.

Возможно, эта мысль родилась у меня с бабушкиной подачи. Она тогда любила смотреть по Первому каналу передачу «Жди меня». Иногда комментировала: «Эх, нашего бы беспутного найти. Ведь золотые руки были, кабы не пил! Ты знала, Надька, что это отец твой с братом своим баню нам поставили? Вдвоем ведь за неделю справились. Что сказать — деревенские мужики, с руками. Пьянка эта все, тьфу». Она со злостью тыкала артрозным пальцем в красный глаз кнопки на телевизоре, и экран гас. И так каждую неделю.

Я представляла, что напишу ведущим Игорю Кваше и Марии Шукшиной письмо, и отца найдут, и мама приедет в студию, и они выйдут друг к другу: она — из зала, а он — из-за разъезжающихся в разные стороны дверей…

Дальше мечты вступали в явное противоречие со здравым смыслом. В мечтах оба были красивые. Мама — в своем длинном летнем платье с открытыми руками и широкой юбкой в пол, отец — в брюках и летней же рубашке с коротким рукавом, с расстегнутой верхней пуговицей. Накачанный бицепс натягивает рукав, а в открытом вороте рубашки видны крепкие мышцы шеи. Они идут навстречу друг другу, она плачет, не опуская головы, а он — улыбается. Под аплодисменты зала он обнимает ее, она кладет голову ему на плечо.

Здравый смысл гнусаво комментировал эту сентиментальную сцену. Во-первых, мама никогда не поедет в Москву на передачу, даже если я напишу туда письмо и они возьмутся найти отца. Во-вторых, она давно уже носит зимой и летом одни и те же синие джинсы и зеленый, весь в катышках, хэбэшный джемпер, изредка меняя его на старую трикотажную футболку в синий цветочек, и ни о каких платьях слышать не хочет. В-третьих, надеяться, что всегда крепко пивший отец в сорок станет выглядеть лучше, чем в двадцать пять, — ребячество. Угомонись, Гаврилова.

Вероятнее было, что найдут они все того же алкоголика: ласкового, когда надо выпить, равнодушного «под мухой» и агрессивного с похмелья. Рукастого стареющего мужика, который так ничего путного в своей жизни построить и не смог. Да и чего его искать — возьми билет да поезжай в деревню, название которой в твоем паспорте написано, и не надо ни в какую передачу писать. Только кому такое счастье нужно? Точно не мне. Я уехать отсюда хочу, я хочу просто начать жить свою жизнь.

Так я качалась на этих качелях от полного отказа от отца до полного его принятия, пока однажды мама с работы не принесла телеграмму, адресованную ей самой. «Алеша пропал без вести тчк Подаем суд». Кто-то из прошлой — маминой и моей — жизни прислал такой привет. Потом мама слегла, а я уехала учиться, — все это вы уже знаете. Не знаете только, что с тех самых пор я заглядываю в глаза каждого бомжа — в каком бы городе на земле он мне ни встретился, — и боюсь, и надеюсь увидеть в них свои собственные. «У тебя — его глаза», — говорила мама.

«Пропавший без вести — я назову тобой дорогу, я назову тобой дорогу, я назову тобой дорогу…»

* * *

Я решилась съездить в родную деревню — назовем ее В. — лишь в год, когда мне исполнилось тридцать. К тому моменту у меня уже была «своя жизнь», о которой мне так мечталось в шестнадцать: муж, сын, работа, ипотека, нерегулярные встречи с психотерапевтом. Настоящая взрослая жизнь, черт бы ее побрал.

«Надо закрывать гештальты», — в очередной раз подумала я и неожиданно даже для себя полезла на сайт РЖД покупать билет на поезд. Руки противно взмокли, а кишки в животе как будто ожили, зашевелились и куда-то поползли. Я поскорее нажала кнопку «Оплатить», чтобы пути назад уже не было, и через неделю неслась с тремя мешками дежурных гостинцев и небольшим рюкзаком за спиной по площади трех вокзалов, опаздывая на поезд.

Чем не завязка мыльной оперы для второго канала: переехавшая в Москву внешне благополучная тридцатилетняя провинциалка понимает, что живет не своей жизнью, и отправляется на поиски корней в глухую удмуртскую деревню. Чем закончится эта поездка — обретением себя или окончательной потерей всех смыслов? Заявите восемь серий, чтобы показать их в вечерний прайм-тайм с понедельника по четверг, по две за раз. Продюсеры оторвут с руками.

Вот вам и первый длинный кадр — героиня, обвешанная авоськами, бежит к платформе, на ходу сплевывая лезущие в рот космы волос. Добавьте пару сцен в плацкартном вагоне — с расспросами добродушной и любопытной до крайности толстухи-попутчицы и молчаливым вглядыванием героини в заоконную темноту русской ночи — покажите, как наутро она сошла, нет, спрыгнула с поезда на маленькой станции, где локомотив, казалось, даже не остановился, а лишь слегка притормозил, и закончите эпизод панорамой с составом, уползающим вдаль на фоне зеленых полей. Героиня стоит на короткой бетонной платформе, местами выщербленной до металлических прутьев, и не знает, куда ей двигаться дальше. Конец первой серии.

Эта станция называется коротко — Яр. От нее до моей деревни В. — двадцать три километра. Я кое-как вызвала такси. Пришлось выслушать длинное и путаное объяснение диспетчера, какой мост и в какую сторону мне нужно перейти, чтобы машина смогла до меня доехать. Молодой таксист — могли бы учиться в одной школе — с любопытством вглядывался в зеркало заднего вида своего пыльного, знавшего лучшие годы праворульного «Ниссана». Чем-то во внешности мы были с ним отдаленно похожи: тот же смуглый оттенок кожи, те же темные волосы. Я отметила это сразу, как бы краем сознания, но не придала значения.

«В гости едете? Сколько лет здесь работаю, никогда вас не видел», — решился завести светскую беседу он. Музыку, правда, приглушать не стал. Грохотала какая-то невообразимая современная попса. «Целуй меня в сердце, я буду твой первый, а ты моей стервой…». Боже.

«В гости. Сделайте потише, пожалуйста». Я отвернулась к окну. Лучше бы «Бурановских бабушек» включил, ей-богу.

Я ожидала долгой тряски по ухабам, но на самом деле дорога оказалась почти везде асфальтированной, хоть и очень узкой — две легковушки разъедутся с большим трудом. Пейзаж мало чем отличался от того, что я примерно раз в год вижу по дороге в М. — поля, березки, тополя. От этого еще труднее было осознавать, что я нахожусь в самом конце того пути, пройти который давно мечтала и все никак не могла решиться.

Вдруг метрах в двухстах впереди я увидела указатель: на синем фоне название моей деревни, стрелка влево и цифра 12. Кишки в животе опять завозились.

«Притормозите здесь, пожалуйста!» — выкрикнула я так, что таксист опешил и на всякий случай стал осторожно пробираться на обочину, за знак. «Да нет, не туда, перед знаком остановитесь!» Таксист беспокойно посмотрел на меня через зеркало — больная что ли? — и сдал назад. Я выскочила из машины и побежала фотографировать указатель. «Добралась, я почти добралась!» — стучало в голове. Хорошо, что таксист оказался не робкого десятка и не уехал от греха подальше. А то идти бы мне оставшиеся километры пешком.

Остаток пути я старалась дышать спокойно. Деревню я узнала не по старым бревенчатым домам, почерневшим от времени, и тем более не по названиям улиц. Я узнала ее по рыжей насыпи проселочной дороги. Она была все та же, что и двадцать семь лет назад. Вот я и дома.

* * *

На окраине моего детского сознания всегда жило маленькое тайное желание:

Чтобы

у

меня

был

папа.

Все.

Папы тогда были далеко не у всех, и никто особенно не удивлялся, если мама у тебя — мать-одиночка. Но если папа был, ты сразу поднималась на уровень выше на невидимой социальной лестнице.

«В выходные у нас в школе будет проводиться районное соревнование “Папа, мама, я — спортивная семья!”. Подходите и записывайтесь те, кто хочет участвовать», — сказала как-то в конце урока моя учительница начальных классов Татьяна Александровна. Та самая, которая хотела, чтобы мы выросли «ин-тел-ли-гент-ны-ми». Я очень хотела участвовать, и поэтому смотрела на учительницу во все глаза, и тянула руку, чтобы задать свой главный вопрос.

«К сожалению, Надя, участвовать могут только дети из полных семей», — встретившись со мной взглядом и не дав мне рта открыть, сказала она и отвернулась. А я с тех пор так и думала про себя, что у меня «неполная семья». А когда меня спрашивали, кто мои родители, я говорила, что родителей у меня нет, а есть только мама. И старалась поскорее сменить тему.

А на те соревнования от класса пошла Женька, моя номинальная подружка. Нас в девичьей компании было четверо, и Женька у меня была самой нелюбимой из всех. Ее мама преподавала мне специальность в музыкальной школе и никогда не ставила в дневник ничего выше трояка. Но на каждом занятии приводила в пример свою дочь, которая «музыкой занимается с четырех лет и даже побеждала в республиканских конкурсах». Понятно, что никаких особенно теплых чувств к Женьке я не испытывала. Но до поры мы общались.

В тех соревнованиях Женькина семья заняла второе место. Им навсегда подарили белые футболки, которые раздали всем перед «стартами», а Женьке достался еще и большой мешок кукурузных палочек производства нашего «ПиМеКо». Невиданная роскошь.

В следующий понедельник Женька принесла мешок в школу — хвастаться. Чинно, потряхивая аккуратными колечками «французских» косичек, раздала всем одноклассникам ровно по четыре палочки. Остальной мешок — еще почти полный — она попросила Татьяну Александровну завязать и, чуть подпрыгивая на каждый шаг, пошла к своей парте.

Я дольше всех в классе не ела Женькину подачку. Гипнотизируя лежащие прямо на парте палочки, я сочиняла в голове какое-нибудь злобное и обидное обзывательство, да так ничего и не придумала. Съела палочки: сладко. А вечером рассказала маме про соревнования и подарки, избегая слов «полная семья». Но мама и так все поняла. Разозлилась, сказала: «Наплюй, будут тебе палочки».

И действительно, через пару дней притащила откуда-то домой настоящий картофельный мешок «кукурузок». «Брак, Алия дала, — бросила она бабушке. И мне: — На, ешь». Алия была нашей соседкой (той самой, что работала на «ПиМеКо» и таскала домой печенье «Мария») и по совместительству тоже матерью-одиночкой. С ее дочкой Лианкой мы крепко дружили все детство: скорее на основе общности судеб, чем интересов.

Те палочки были совсем не такие сладкие и воздушные, как Женькины. Много в мешке было твердых, как ириски, и они липли к зубам. Естественно, я все равно ела до тошноты, гордая от того, что весь мешок — мой, мысленно показывала фигу и Женьке вместе со всей ее «полной» семьей, и Татьяне Александровне. А потом у меня началась рвота и поднялась температура, так что всю оставшуюся неделю я не ходила в школу. Никто в классе никогда не узнал почему.

А однажды, через несколько лет после того случая, мы с Женькой вместе ехали из музыкалки домой. Ее мама в тот день была вопреки обыкновению довольна моей подготовкой, хвалила меня и улыбалась. В конце урока Женька вскочила в ее (наш) класс, где я все еще сидела, погребенная под аккордеоном.

«Ма, меня отпустили, ты идешь?» — бросила она, на ходу скидывая туфли, чтобы переобуться.

«Нет, у меня еще два урока с двоечниками, но вот Надя, наверное, идет. Можете зайти к нам, чаю попить. Я конфет “Ласточка” вчера купила. Папы дома вроде бы нет», — сказала она и посмотрела сначала на меня — с приглашающей улыбкой, потом на Женьку — как мне показалось, чуть дольше, чем обычно смотрят в таких случаях.

Я сначала хотела от приглашения отказаться (это выглядело бы гордо и красиво, думала я), но, во-первых, мне было интересно, как Женька живет, а во-вторых, у них дома — конфеты. А у нас опять только вишневое варенье, засахарилось.

У Женьки с родителями была совсем маленькая «двушка» («Зато собственная и с удобствами!» — сказала бы моя мама и вздохнула бы тяжело), где одна комната была Женькиной целиком, а половину второй занимало ее пианино.

«Что ты будешь есть, лапшу или щи?» — спросила меня Женька, по-хозяйски заглядывая в изжелта-белый холодильник «Бирюса». Я быстро взвесила в голове: лапша, если ее не только что сварили, уже раскисла и невкусная, а щи на третий день становятся только лучше, говорит бабушка.

«Щи», — сказала я. И Женька почему-то очень обрадовалась моему выбору. Оказалось, что я жестоко ошиблась. То, что Женька назвала «лапшой», на самом деле было макаронами по-флотски, для которых в Женькином холодильнике нашелся даже очень красный «Шашлычный» кетчуп в большой бутылке из красного пластика. А щи были просто щами, ничего особенного. «У бабушки даже вкуснее», — думала я, хлебая ложку за ложкой и отводя глаза от того, как с аппетитом уминает макароны Женька.

«А папа твой когда придет?» — решилась я завести невинный разговор. Женька ведь не знала, как трудно моим губам складываться в эти два простых слога. «Твой» следовало за ними быстрее, чем было нужно, получилось так, будто я подавилась супом и мне надо скорее сглотнуть. Ну и ладно.

«Да лучше бы вообще никогда, — коротко ответила Женька и тут же сменила тему. — Знаешь, как я конфеты ем?»

Тот день принес мне два важных открытия. Во-первых, что одну конфету «Ласточка» можно разрезать на десять тоненьких полосок и медленно есть их по одной, запивая чаем с молоком. «Так вместе с одной конфеткой можно выпить целых две кружки чаю и наесться», — наставляла меня Женька. У нее и фамилия была подходящая — Наставникова. А во-вторых, можно, оказывается, не хотеть, чтобы папа пришел.

«Может быть, с Женьками в этом мире что-то не так?» — придумала я самое подходящее объяснение, глядя на одноклассницу и вспоминая своего двоюродного брата, прятавшегося от отца под столом. У меня не укладывалось в голове, что нормальный человек может всерьез не хотеть иметь папу: видеть его каждый день, держать за руку, расчесывать ему волосы, звать на помощь, когда тебя обижают… Вот я, например, очень хотела. Настолько, что иногда мне казалось, что даже мамин не случившийся «дядя Вова» на роль моего папы вполне сгодился бы.

* * *

Отцовских вещей в нашем бабьем царстве после его отъезда осталось совсем мало. Наверное, только пара клетчатых, наполовину синтетических рубашек с коротким рукавом. Там, в моем воспоминании, где он несет меня «на шее», на нем именно такая.

Одна из рубашек точно была желто-оранжевой. Я это запомнила, потому что однажды мне пришло в голову, как здорово она подходит по цвету к нейлоновой накидке, которой бабушка накрывала экран телевизора, когда его не смотрели. На накидке были огромные цветущие подсолнухи.

Когда у мамы было подходящее, воинственно-ностальгическое настроение, она надевала эту отцовскую рубашку и ходила в ней по дому. Бабушке это почему-то не нравилось.

«Вырядилась опять! Чего, своей одежды нет?» — говорила она всегда примерно одно и то же.

«Отстань», — всегда примерно одно и то же отвечала мама.

Но вот однажды чем-то раздосадованная мама отправила меня мыть полы на кухне, а сама легла на кровать в своей комнате, подложив сразу две подушки под спину, закинув одну ногу на согнутую другую и нервно подергивая стопой. Уже совсем скоро все свои дни она станет проводить или так, или в «позе эмбриона», лежа на боку и уткнувшись лицом в стенку.

В нашем случае «кухня» несколько отличалась от того, что обычно называют этим словом. Это была большая кирпичная пристройка к деревянному срубу дома, появившаяся уже после того, как бабушка с дедом сложили «избу». В «кухне» поставили большую печь-голландку, а за ней — умывальник с носиком и ведром под ним. Сюда же выставили все, что плохо помещалось в «избе»: не только кухонный гарнитур и обеденный стол с четырьмя крашенными рыжей эмалью табуретками, но и огромный старый шкаф из толстого дерева (чей-то подарок деду с бабушкой на свадьбу), и вешалку для верхней одежды, и старый диван, и два холодильника, и сервант, в котором бабушка хранила хрусталь и «похоронное» (большой рулон красной ткани на обивку гроба, стопку «поминальных» вафельных полотенец, новый комплект белья и коричневый строгий костюм с юбкой. Раз в год, летом, бабушка перетряхивала все это и просушивала, «чтобы моль не поела», и раз в год напоминала, постукивая кривым артрозным пальцем по дверце серванта: «Вот умру, достанете отсюда, что надо». Речь, естественно, всегда была обращена ко мне. Мама в такие моменты старалась уходить с глаз долой).

Одним словом, «кухня» была большой и плотно заставленной мебелью. Пол был дощатым и крашенным эмалью. Такой же, как табуретки, кстати, — чтобы и «в цвет», и на лишнюю краску не тратиться. В щели между досками забивалась пыль и кухонная грязь. По-хорошему надо было сначала ее вымести обрубком «домашнего» веника (этот был мягкий, покупной; для улицы у нас были самодельные чилиговые, которые бабушка и резала, и вязала сама), а уже потом мыть. Если никто не видел, можно было попробовать схалтурить и не подметать сначала. Но тогда уже на следующий день пол снова становился грязным, будто и не мыли, и мама могла заставить меня повторить всю операцию сначала. В общем, мыть полы на кухне я страшно не любила. Но об этом лучше было помалкивать.

«Где тряпку взять?» — спросила я у мамы.

«Уже в ведре лежит, ведро на крыльце», — ответила она.

Я вышла на крыльцо. Там стояло оцинкованное половое ведро, большое и неудобное. Его я тоже не любила. Ручку у ведра надо было аккуратно класть, а не бросать, иначе она противно звенела, и этот звук легко мог вывести маму из себя. Тысяча нюансов, которые нужно знать, если тебе двенадцать лет и ты хочешь жить спокойно.

В качестве половой тряпки на дне ведра в этот раз лежала отцовская желто-оранжевая рубашка в клетку.

* * *

Я любила бывать на могиле у деда. Я даже могла найти ее самостоятельно, по столбам линии электропередач. Нужно идти по кладбищенской дороге, на обочине которой растут эти столбы, и считать. Сразу после восьмого свернуть направо и идти между могилами. Дедова будет сразу за холмиком с высокой металлической оградкой, покрашенной «серебрянкой».

«Ну здравствуй, Александр Палыч, — говорила бабушка, когда мы приходили с ней вдвоем. Трижды хлопала ладонью по кирпичу оградки в изножье. — Все лежишь? Ну лежи, лежи, мы уж без тебя как-нибудь».

Она вздыхала и принималась щипать траву-«мокрицу» щепотью своих кривых пальцев. А потом мы садились с ней за низкий столик у дедовых ног, бабушка обтирала руку о штаны, доставала газету «Путь Октября», стелила ее поверх пузырящейся краски стола, вынимала из сумки вареные яйца, хлеб, горсть лимонных карамелек и китайский термос с разноцветными маками на желтом боку.

«Помяни деда», — бабушка протягивала мне яйцо. Сама же как бы нехотя разворачивала карамельку, забирала ее за щеку и долго молча сидела, глядя в глаза фотографии на памятнике. Дед на ней был уже седой, лицо осунулось, щеки ввалились, глаза ушли далеко в череп. Он смотрел в камеру грустно, но как будто все-таки еще старался чуть-чуть растянуть уголки губ.

«Ему тогда уже недолго оставалось, а он все молчал. Только попросишь что сделать, а он: “Погоди, мать, я полежу”. Вот так я и годила, а он лежал. Всю жизнь. С утра до вечера на работе, потом приди — скотину накорми, жрать приготовь, воротнички дочерям перестирай, высуши да пришей. А свекровь хоть бы хны на печке лежит, да с боку на бок переворачивается. Я ж и детей своих не видела: два месяца малышкам было, как я на работу вышла, что в первый раз, что во второй. Она их беленой накормит, чтобы спали целый день, да лежит — попердывает. А он то на охоте, то на рыбалке, то пьяный, то больной. Ох, мама-мама… Ладно, Александр Палыч, лежи, а нам лежать некогда, пойдем мы».

И она вставала тяжело (хоть была еще совсем не старая), знакомым жестом стучала по кирпичу ограды и удалялась по тропинке в направлении столбов. Я, на ходу дожевывая застревающее в глотке яйцо, шла за ней.

Один только раз я пришла на могилу к деду одна. Это было время, когда я полюбила после школы бродить где-нибудь. Дома находиться было уже невыносимо. Мама все глубже проваливалась куда-то в свою черноту, все мои попытки достучаться до нее она легко и зло пресекала. «Не лезь!» — иной раз, срываясь на визг, кричала она. И я уходила. Брала с собой общую тетрадь в синей картонной обложке и тащилась куда-нибудь, где можно посидеть в тишине и подумать на бумаге.

В тот день ноги сами привели на кладбище. Восьмой столб — направо — ограда в «серебре» — могила деда. Знакомые скамейка и столик посерели от времени, краска совсем облезла.

«Ты же можешь где-то там заступиться за нее? Она же тебе все-таки дочь. Ты же у нее все-таки был. Если можешь, заступись, пожалуйста. За нее. За бабушку. И за меня, если силы еще останутся. Ты же знаешь: отец пропал без вести. И так не было его, а теперь и совсем нет. Может быть, он умер, но я никогда не смогу прийти к нему и попросить, как к тебе. Поэтому прошу тебя одного. Помоги, пожалуйста», — говорила я, заговаривала саму себя.

А дед все смотрел с выцветшей фотографии и все старался улыбнуться чему-то.

* * *

В В. меня тоже первым делом повели на кладбище.

Таксист остановился в самом начале деревни, у Дома культуры, местной гордости: пару лет назад неведомой милостью республиканской администрации его отремонтировали. Туалет, впрочем, как был, так и остался на улице.

Если пойти по дорожке мимо туалета, мимо клумб, вырезанных из старых автомобильных покрышек, в которых взахлеб цветут оранжевые ноготки и темно-синие астры, мимо небольшого участка, засаженного картошкой, то окажешься во дворе старой школы. В ней еще мой отец учился, но это когда было.

Сейчас на всю школу осталось двадцать восемь учеников: в среднем по три человека в классе. Куда им целое здание? Поэтому здесь же, в школе, разместили и деревенскую библиотеку, и фельдшерско-акушерский пункт, и даже сельскую администрацию. Туда-то я и держала курс, как выяснилось.

Меня должна была встретить тетя Люба, Любовь Анатольевна. Фамилия у нее была такая же, как у меня, хоть мы и не родственники. Просто на всю деревню было три фамилии: Дюкины, Федотовы и мы. Я нашла в «ВКонтакте» тети-Любиного сына, и это он договорился с мамой, что она меня встретит и, может быть, приютит.

Телефон не ловил, и я спросила у уборщицы из клуба, где могу найти Любовь Анатольевну. Та без лишних вопросов показала на школу. А охранница в школе — на кабинет в углу коридора со скромной надписью «Администрация» на фанерной табличке. Так я узнала, что тетя Люба ни много ни мало — глава сельсовета.

Она отвела меня домой, где у ворот нас уже ждали дядя Леша и дядя Толя. Дядя Леша был муж тети Любы и, как выяснилось, лучший друг моего отца по совместительству. Он даже был свидетелем на родительской свадьбе. А дядя Толя — мой родной дядя. Видела я его в сознательной жизни впервые, а эхом из детства до меня доносилось только его имя да имя его дочери — Лада. «Интересно, где она теперь», — подумала я, глядя на него.

— Ннадююш, — сказал он, чуть просвистывая сквозь отсутствующие зубы, и потянулся ко мне обнять. Он принарядился для встречи. Нейлоновая рубашка с пальмами и надписью My family is my pride облепила его худую грудь и хлопала полами по тощим бокам.

— Как ты на папу похожа, — сказал дядя Леша.

Оба были уже слегка выпивши. У обоих влажно блестели глаза.

Дядя Леша — очень высокий, длиннорукий и длинноногий, сутулый и худой. Лицо у него широкое и загорелое, глаза — темные. Короткий ежик волос теперь седой, но в седине еще виднеются темные волосинки. Дядя Толя значительно ниже его ростом, но так же смугл и темноглаз и еще более худ. Между желтыми пальцами зажата папиросина-самокрутка. Костлявая грудь под цветастой рубахой — колесом, морщинистый кадык торчит далеко, и, кажется, не помещается в ворот. Сразу две верхние пуговицы дядиной рубашки расстегнуты.

У меня с обоими совершенно одинаковый оттенок кожи, что-то общее угадывается и в чертах лица. А вот тетя Люба совсем другая — светлокожая, русоволосая, сероглазая. Такая, как удмуртки на фотографии из библиотечной энциклопедии.

— Сейчас придет тетя Валя, и сходите на кладбище, — сказала она, когда мы перездоровались. — А мне на работу вернуться надо. Вечером посидим, поговорим.

По дороге от школы до дома Любовь Анатольевна рассказала мне, что тетя Валя — моя двоюродная тетя, дочь бабушкиной родной сестры, с которой они всю жизнь прожили вместе и воспитали пятерых детей на двоих. До того момента о существовании тетки я и не догадывалась.

Она оказалась маленькой, полной, сильно близорукой и почти совсем беззубой, и к тому же прихрамывающей на одну ногу. Несмотря на это, двигалась она шустро, заложив за спину обе руки и на каждый шаг пиная зажатую в них авоську. Тетя Валя шла впереди нашей кладбищенской процессии, как бы указывая нам путь, хотя все, кроме меня, прекрасно его знали.

«Вон ту водонапорную башню видишь? — Дядя Леша показал рукой на высокую ржавую громадину, стоявшую посреди заросшего пыреем поля. — Папа твой варил».

«Папа» он произнес как будто с ударением на обоих слогах, и оттого звучало оно неестественно. Хотя какой естественности я вообще могла ждать от этого слова?

Уже потом я узнала, что в удмуртском языке большая часть ударений падает на последний слог, поэтому и русские слова удмурты часто переделывают по привычке: «папа́», «мама́», «Алеша́», «Надя́».

Я видела, что говорить по-русски всем троим тяжело. Они с трудом подбирали слова и то и дело «съезжали» на удмуртский. Я не понимала ни слова, и было в этом что-то противоестественное — не знать своего языка.

Кладбище было маленьким и глухим. Из-за множества березок и осин оно больше напоминало рощицу. Могилы не были огорожены так, как огораживали их в М. Холмики лепились почти вплотную друг к другу. У каждой семьи — в ряд. Клочок земли рядом с родными костями старики присматривают себе еще при жизни, наставляют детей похоронить их именно там. Вот и баба Нина, тети-Валина мать, умершая всего за месяц до моего приезда, завещала похоронить ее рядом с сестрой: «Там, где Тоня́».

На ее могиле стоял свежий крест, на кресте — только имя и годы жизни, без фотографии. А я совсем не помню, как она выглядела. На могиле бабы Тони стоял белый, как будто беленый, и кое-где уже облезший памятник. Фотография на нем была мне знакома. Такая же лежала между страницами в нашем домашнем альбоме, пока мама не порвала и не порезала его. Прямо на меня смотрела строгая женщина с темной, уложенной вокруг головы косой, с поджатыми в гузку губами, в темном платье с белым отложным воротничком. Она была на два года старше своей сестры и прожила на шестнадцать лет меньше. Почему-то стыдно было стоять перед ней вот так, с распущенными волосами, в джинсах-дудочках и дорогих кроссовках. Какой-то слишком легкой, даже легковесной казалась перед ее смертью моя жизнь.

«Ннадююш, — позвал меня дядя Толя. — Пошли, еще кого покажу».

И он отвел меня чуть в сторону, к могиле с небольшим металлическим памятником в изголовье. С фотографии взглядом бабы Тони смотрел пожилой мужчина с зализанным набок чубчиком волос, со всех сторон обрамленным лысиной, с бровями-крыльями. И у него была моя фамилия.

«Брат», — коротко прокомментировал дядя Толя.

Так я узнала, что у меня был еще один родной дядя.

Сзади подошла тетя Валя.

«Если бы отец умер, его бы здесь похоронили?» — спросила я у обоих.

«Что ты, что ты, может, жив Алеша́ еще», — замахала тетка на меня рукой. Дядя Толя просто отвернулся.

* * *

Двор бабушкиного дома оказался вовсе не таким большим, как мне запомнилось с детства. От холодных сеней до туалета всего четыре-пять взрослых шагов. А где тут помещалось стадо гусей и с десяток овец? Почему мне казалось, что бежать далеко? В детстве все кажется больше, чем на самом деле.

«Вон он, двор-то». Дядя Толя показывает на покосившееся строение из серых досок с низкой, ниже моего полутораметрового роста, крышей. То, что в М. называли сараем, здесь называют двором. Выходит путаница.

Сарай. Туалет. Палисад под окнами. Все сбито из досок, отполированных временем, им же выкрашенных в однотонный серый. Того же цвета и дом — серые бревна без обшивки, серые оконные рамы без ставней. Отзвучал этот дом, отсмеялся детским смехом, отплакал бабьими слезами, не раз и не два умылся равнодушным дождем. Затих, стоит. Слушает время.

Только месяц прошел с тех пор, как умерла баба Нина. В последний раз она вздохнула в день рождения моего сына, когда я, задерганная, бегала по квартире, надувала воздушные шары, развешивала по стенам гирлянды, накрывала на стол, играла с сыном и ребятишками, приглашенными на праздник. Ни о жизни, ни о смерти я не думала, конечно. А жизнь и смерть в этот день тихо встретились — и разошлись.

Тетя Валя оставила в доме все как было. В углу слева, сразу как войдешь в избу, стояла узкая никелированная кровать, заправленная серым покрывалом. На ней баба Нина спала всю жизнь, на ней и умерла.

«Когда вы здесь жили, она забирала тебя с собой спать, чтобы ты не мешала молодым. Они вон там спали. — Тетя Валя показала на точно такую же узкую кровать с такой же панцирной сеткой в противоположном углу избы. — Вынянчила она тебя».

Эту историю я помню. Ее мне рассказала мама в одну из редких минут светлой ностальгии.

За несколько дней до моего рождения мама заболела.

«Новый год на носу, а в деревенском магазине нет ничего, один березовый сок в трехлитровых банках стоит поверх пустых холодильников. Ну я и поехала в город, думала, куплю чего. Села у окна в автобусе, там и продуло».

Дальше — понятно: у мамы — пневмония, а у меня — день рождения под самый Новый год, на два месяца раньше срока. Роды вызывали искусственно: врачи сказали, иначе я не выживу. Первые недели после моего рождения мама лежала с температурой под сорок. Грудного молока, естественно, не было. О детских молочных смесях в деревне В. на исходе 1990 года и слыхом не слыхивали.

Меня выкормила — парным коровьим молоком и разжеванным черным хлебом — баба Нина. Моя родная бабка — баба Тоня — в воспитании детей участия почти не принимала. Она была в доме за главную и следила, чтобы всегда была еда и хоть какие-то деньги. Я совсем не помню ни одну, ни вторую. В мире моего детства бабушка всегда была одна.

«Айда что покажу». Тетя Валя повела меня из избы в сени. Со скрипом открыла сбитую из горбыля дверь. В чулане, погребенная под ворохом душистых сушеных трав, стояла детская коляска-люлька. Древняя, на четырех огромных колесах с толстыми спицами, обтянутая клеенкой лазурного цвета, уже изрядно потрескавшейся, с большим не складывающимся «капюшоном», на котором горкой лежал слой бурой травяной пыли.

«Твоя. Баба Нина не давала выбрасывать. Говорила, вдруг пригодится кому».

Мамочки.

Потом, порывшись где-то на кухонной полке, занавешенной пыльной шторкой, тетя Валя достала два толстых альбома. Один — коричневый, обшитый как будто фетром, с самодельными металлическими буквами, приклеенными к обложке. «Память о службе», — читаю я. Дембельский альбом отца. Второй — красный, точь-в-точь такой же, как был у нас дома. «Наш свадебный альбом», — маминой рукой написано на его форзаце.

Так у меня снова появились семейные фотографии.

* * *

Оказывается, мой отец был настоящий Жан-Клод Ван Дамм. В дембельском альбоме есть его фотография в парадной форме. Портрет. Яркие улыбающиеся глаза с белками цвета свежего снега, прямой нос, идеальной формы губы, красные даже на черно-белой фотографии, чуть более женственные, чем нужно. Едва заметная морщинка от улыбки на левой щеке, небольшие аккуратные уши и сильная шея. Такой солдат прекрасно подошел бы для плаката, призывающего вступать в ряды Советской армии.

В деревне Алешу называли Академиком. Он был лучшим учеником в школе, но уже лет с пятнадцати был не против выпить.

«Подбежит ко мне в коридоре, прижмет к стене, придвинется близко-близко и говорит: “Есть что выпить, Зин?” А я говорю — есть, мать брагу поставила, приходи вечером, вынесу. А он улыбнется всем лицом и поцелует меня прямо в губы», — двусмысленно глядя на меня, рассказывала статная и не по-деревенски ухоженная татарка Зинира, одноклассница отца. Она работала заведующей деревенским клубом, но не просто перекладывала и подписывала бумажки, а еще и руководила самодеятельным народным театром, разговаривала с «актерами» по-удмуртски без единой запинки, то и дело вставляя в речь татарское «Алла берса».

«Почему твоя мама не искала его совсем? Как мы его потеряли?» — театрально вздыхает она. Нет, Зина, я не буду тебе отвечать. Я не дам тебе повода посудачить обо мне с подружкой. Все равно ничего не поймешь.

После школы отец легко поступил в Ижевский механический институт, но не проучился там и полугода, приехал назад. Деревенские стали спрашивать бабу Тоню, почему Алеша не учится. «Денег много потратил, я его вернула. Пусть работает здесь», — ответила она и больше никогда к теме не возвращалась. Отец быстро выучился на сварщика на курсах в поселковом ПТУ, пробыл дома до весны, а потом ушел в армию. Его взяли в ПВО.

«Не вини бабушку во всем. Может, это только в деревне Алеша был Академиком, а в большом городе потерялся. Кто теперь разберет?» — сказала мне как-то вечером баба Граня, мать тети Любы и первая учительница отца. Да я и не виню, куда мне.

…На одной из последних страниц дембельского альбома я нашла другую фотографию, будто случайно всунутую меж страниц. Маленькая, два на три сантиметра. Отец анфас. На обороте простым карандашом надпись незнакомым почерком: фамилия отца и дата, 28.01.98. Спустя десять лет после армейской. Отцу там почти тридцать, как мне сейчас.

Жан-Клода Ван Дамма не узнать. Лицо отекло и как будто потеряло резкость. Глаза уменьшились, белки пожелтели. Правая бровь рассечена, на щеке уродливый шрам. Под глазами темные круги и складки кожи. Губы расплылись и побелели. Только складочка на левой щеке все та же, хотя на этой фотографии отец и не улыбается совсем.

* * *

День, когда отец ушел навсегда, в деревне до сих пор помнят по часам. Был конец мая, сажали картошку. Это север Удмуртии, район стоит примерно на одной широте с Великим Новгородом. Там прохладно. Тетя Валя шутя называет В. «краем вечнозеленых помидоров». Так что и картошку там сажают позже, чем в средней полосе. Чем у нас в М.

С утра отец работал со всеми, а около одиннадцати воткнул лопату в землю, отряхнулся, выпрямился и ушел с поля. Все (дядя Толя, баба Нина и тетя Валя) думали — на перекур и удивились, что один, молча. Когда отец не вернулся через час, решили, что он нашел где-то бутылку и уединился с ней. Досажали без него. Когда Алеша не появился и на следующий день, решили, что он уехал в райцентр, а там попал в «обезьянник».

Такое тоже уже случалось: его держали в камере ночь, чтобы проспался, а потом везли куда-нибудь на дачу маленькой местной «шишки», которой срочно надо было сварить трубы отопления или поставить новый забор. Отец делал все как следует, а платить ему за это не надо было. Идеальный работник. Его мастерством хвастались, его самого передавали из рук в руки. Нравился ли такой расклад ему самому, никто не спрашивал.

Одним словом, искать отца по горячим следам никто не бросился. Уже потом, когда поняли, что он потерялся, стали спрашивать по деревне, кто что видел. И продавщица из сельмага вспомнила, что в тот день встретила Алешу на автостанции в поселке и что он просил у нее денег на билет до дома.

«А я поняла, что не на дорогу ему нужно, и говорю: “Пойдем, Алеша, я сама тебе билет куплю, и поедем вместе”. А он только рукой так махнул и ушел», — рассказала она. Продавщица была последней из деревенских, кто видел отца живым.

«Надя́, у нас же тут “черных” много в те годы бывало». Дядя Леша наклонился ко мне, сложившись чуть не вполовину, чтобы заглянуть в лицо.

«Каких “черных”?» — спрашиваю.

«Ну, армян или чечен, не знаю. Мы их тут “черными” называем».

«Аааа. И что?»

«Я думаю, они его увезли. В рабство. Знали ведь, что руки золотые».

«Аааа».

* * *

Раньше дядя Леша был лучшим другом моего отца, а как тот пропал, стал лучшим другом дяди Толи. Каждое утро ровно в десять (когда водку уже можно купить) они вдвоем идут в сельмаг за «маленькой». Если день хороший, то «маленькая» будет не одна.

Чаще пьют на деньги дяди Леши. Он работает сторожем в школе и получает зарплату — тринадцать тысяч рублей, или семьдесят две пол-литры в пересчете на водку. По деревенским меркам — недурно. Дядя Толя не работает, и до пенсионного возраста он тоже еще не дожил. Живет натуральным хозяйством и редкими подработками: копает деревенским старухам грядки, чистит зимой снег, иногда ходит пасти чужих коров.

Свою избу-пятистенку он называет конурой. Она и правда мало похожа на человеческое жилище. Чтобы не топить ее целиком, дядя Толя завесил проход на жилую половину старым ковром, а сам круглый год живет на кухне. Там у него все, как в других деревенских домах: кирпичная печь в центре, за ней — умывальник. В одном углу стол, в другом — узкая койка с панцирной сеткой. Только все это не мылось, кажется, лет десять. Или двадцать. Занавесок на окнах нет, а из-под кровати, как дула целой батареи игрушечных орудий, торчат бутылочные горлышки.

«Их что, еще где-то принимают?»

«Да нет, я так — по привычке…»

На кухонном столе у дяди Толи сушится табак-самосад. Там же лежит стопка тонкой мелованной бумаги — страницы какого-то аляпистого рекламного журнала — и кривоватый гвоздь: все, что нужно, чтобы крутить короткие рыхлые «козьи ножки».

«Дядя Толя, ты хоть что-нибудь ешь?» Почему-то я с самого начала взяла с ним этот мерзкий насмешливый тон.

«Ну как тебе сказать, Надюш. Я закусываю. Когда пьешь, есть не хочется. Когда не пьешь, жор нападает. Но не пить я не могу».

«Может, попробуешь бросить? Ведь умрешь от цирроза или от рака легких».

«Не смогу я уже. И как я могу не пить, если у нас в стране даже президент спился?»

Я заводила этот разговор дважды. Во второй раз дядя Толя вместо ответа спел мне несколько строк из песни Пугачевой: «Ты, кукушка, перестань куковать, мне года считая. Сколько их останется мне — все они мои». Я попросила разрешения записать его голос на диктофон. Он махнул широко, разрешая, и стал еще больше стараться.

Про отца дядя Толя говорил мало и неохотно, а на меня смотрел всегда чуть влажными глазами. Много лет назад он ударил отца топором по голове и только чудом не убил его. В то время дядя Толя не пил совсем, а отец — запоями. Топором дядя Толя пытался младшего брата воспитать. Он проломил ему череп, за что получил два года условно. Отцу череп залатали, на место раздробленной кости поставили титановую пластину. Но, говорят, с тех пор соображать Академик стал гораздо хуже.

Отец всегда был сильнее дяди Толи, потому тот и схватился в драке за топор.

«Он мог сесть на пол и поднять себя на кулаках, представляешь?» — вспоминал дядя Толя.

«Так?» Я сделала «уголок». Это несложно, особенно если долго не стоять. Дядя Толя отвернулся в угол, чтобы я не видела, и стер слезы костлявым кулаком.

…Он повел меня показать дом, который купила его бывшая жена. Теперь дом почти всегда пустует: жена и дочь уехали в город и только иногда приезжают по выходным. Была как раз суббота. Лада, дочь дяди Толи и моя двоюродная сестра, стирала во дворе. Перед ней стояла табуретка на алюминиевых ножках, на табуретке — эмалированный таз, в тазу — маленькие разноцветные тряпочки. Это была та самая Лада из моих детских воспоминаний: еще один ребенок, существовавший в доме у бабушек.

Лада на три года старше меня. Она окончила девять классов деревенской школы, а потом выучилась в ПТУ на маляра. Работает уборщицей. Все это рассказал мне дядя по дороге.

Дядя познакомил нас, и мы все вместе пошли прогуляться. Налево за воротами Ладиного дома деревня кончалась. Между двумя высокими, покрытыми густой травой берегами текла река. Дно заросло тиной. Кое-где из воды торчали коряги, которые вода преодолевала с натугой. В таких местах она даже журчала громче, будто ругаясь. Через реку был переброшен узкий деревянный мостик. Я попросила Ладу сфотографироваться со мной на нем. Вместо ответа она повернулась к нам спиной и, широко махая рукой, быстро зашагала по направлению к дому.

«Эй, куда ты?» — закричал ей в спину дядя Толя.

«Белье стирать надо», — сказала она не оборачиваясь.

«Вот такая у меня Лада. Маленькая была — садилась на диван и часами раскачивалась из стороны в сторону. Что сделаешь?» Это он уже мне, оправдываясь.

Мы вернулись в дом. Лада яростно чистила за печкой какую-то металлическую посуду, сковородку, наверное. Сначала скребла по ней ложкой, потом булькала ее в таз с водой, потом с громким шоркающим звуком оттирала бока металлической щеткой. Мы с дядей сели на диван. Молчали.

В доме у Лады с матерью было чисто и тепло. Краска на полу была свежая и блестела. Островками то тут, то там лежали цветные круглые коврики. На окнах — коротенькие розовые занавески, кровать гладко заправлена, а поверх стоящей треугольником подушки наброшен кусок белого тюля. Дядя Толя мог бы жить здесь, а не в своей «конуре», сложись все по-другому.

«Они ушли тогда, а я остался. Скотина там была, смотреть надо было. Да и не больно звали меня с собой-то», — объяснил он.

Из-за печки вышла Лада. Вытерла красные, голые по локоть руки о вышитое красными цветами вафельное полотенце. На меня старательно не смотрела.

«Пап, у меня картошка-то закончилась». Она сказала «кортошка зокончилась», по-деревенски экономно открывая рот и окая. «Ты когда мне дашь?»

«Приходи вечером, дам».

Теперь отвернуться в угол пришлось мне. Я вдруг почувствовала себя такой обделенной, такой ущербной по сравнению с Ладой. Ей есть кому сказать «пап» и «дай», пусть даже «пап» — это всего лишь дядя Толя. А мне — некому.

* * *

В деревне я наконец узнала, почему я такая, какая есть: темнокожая, темноволосая и темноглазая. И почему, имея отца-удмурта, я ни капли на удмуртов из энциклопедии не похожа.

Оказалось, что отец был не совсем удмуртом. Он, как и дядя Толя, и дядя Леша, и баба Тоня, и баба Нина, были бесермянами. А бесермяне (так написано в той самой энциклопедии «Народы России» 1994 года выпуска, которую я уже штудировала почти двадцать лет назад) — это малочисленный народ, расселенный на северо-западе Удмуртии в бассейне реки Чепцы. По переписи 1926 года бесермян насчитывалось 10 034 человека, они жили в 41 населенном пункте. Чисто бесермянских деревень было десять, и В. была одной из них. А потом переписчики мелочиться перестали и начали записывать представителей этого народца просто удмуртами. Вот так в графе «национальность отца» в моем свидетельстве о рождении и появилось это почти не имеющее к нему отношения слово — «удмурт».

У бесермян есть свой язык, который даже его носители скромно называют диалектом удмуртского. С таким же успехом датский можно считать диалектом шведского, или наоборот. Словарный состав этих двух языков действительно очень похож, но есть нюансы. Тетя Люба — в прошлом школьная учительница — как-то вечером пыталась объяснить мне разницу, старательно записывая аккуратным почерком слова в столбик в моем блокноте.

«Удмуртский язык более мягкий, напевный. Бесермянский чуть грубее, и, как говорят, чем-то похож на татарский». Она рассказывала так, что я невольно представила ее у старой коричневой доски в старой деревенской школе с мелом в руках.

Как по мне, оба языка чем-то похожи и на татарский, и на башкирский, которые я очень поверхностно знаю благодаря обязательным урокам башкирского в школе и подружке-татарке Лианке. «Писяй» и по-удмуртски, и по-бесермянски — «кошка». По-татарски кошка — «песи», а по-башкирски — «бесей».

«Ох, доставалось нам от учительницы удмуртского, когда мы отвечали ей по-бесермянски. Она делала вид, что не понимает», — вспомнил вдруг и засмеялся дядя Леша, до того момента тихо сидевший на табуретке в углу кухни, как отстающий ученик на последней парте.

«По-удмуртски ходить — “ветлы”, а по-бесермянски — “вельти”. Тетя по-удмуртски — “эньгей”, а по-бесермянски — “татай”», — продолжала урок тетя Люба. А я вспомнила: «иней» и «туганы» — «тетя» по-башкирски и по-татарски.

«Что ты ей мозги забиваешь? — не выдержал дядя Леша. — Скажи проще: бесермяне — это удмурты, которые в свое время с татарами погуляли».

Дядя Леша по-своему прав: в энциклопедии написано, что «современное историко-этнографическое знание с учетом письменных и полевых источников позволяет предположить, что Б. — это группа юж. удмуртов, испытавшая сильное и длительное тюрк. влияние».

Бесермяне отделились от удмуртов во времена Волжской Булгарии, пишут, что на религиозной почве. Они приняли ислам, за что и получили свое название: «бесермяне — бусурмане — мусульмане». Нынешние бесермяне — православные язычники, если их можно так назвать. «Развит культ предков, ярко проявляющийся в погребальной и поминальной обрядности». Я вспомнила кладбище, скамейку со столом у свежей могилы бабы Нины, рюмку водки, которую передавали по кругу, «перепечи» — удмуртско-бесермянские шаньги с яйцом, которые тетя Валя пекла сама. Выпей — съешь — помяни.

Когда Волжская Булгария рухнула, бесермяне разбежались по вятским лесам, стали селиться вдоль рек: Чепцы и ее притоков. Одним из них была река Лекма, на берегу которой стоит дом, куда жена и дочь не захотели позвать дядю Толю, и вся деревня В.

Давным-давно поселились вдоль берегов этой речки несколько бесермянских родов: Прокорпи (сын Прохора), Ванюшпи (сын Ивана), Солдатпи (сын солдата), Щетпи (Черный сын) и Гортпи (Красный сын). Последние были два брата — черноволосый и рыжий, — которые дали начало двум родам. Мои — баба Тоня, баба Нина, дядя Толя и тетя Валя — Гортпи. Я, получается, тоже.

В день, когда я узнала это, я будто встала на обе ноги, всю жизнь простояв на одной. Есть род, к которому я принадлежу. Я — Гортпи.

* * *

Есть одна нестыковка. По логике вещей, род определяет мужчина. В конце концов, Гортпи — это Красный сын, а не дочь. Но в случае с моими бабушками, чья молодость пришлась на конец сороковых и пятидесятые годы двадцатого века, система дала сбой. Они обе были Гортпи, и их пятеро на двоих детей, рожденных от четырех разных мужчин, тоже остались Гортпи.

Я приехала в В. за историей отца. Почему-то мне не приходило в голову, что она окажется лишь частным случаем закономерного сюжета о жизни советских баб — измученных бытом, мечтающих о передышке и, может быть, даже о счастье — не сейчас, когда-нибудь, «потом». Иногда у этих баб рождались дочери — и тогда история могла стать похожей на мамину, а иногда — сыновья, как в случае с моим отцом.

Баба Тоня родилась в 1925 году и была средней дочерью двадцатидевятилетней крестьянки Марии. Еще через три года родилась Нина. Мария выходила замуж трижды и похоронила всех троих мужей. Первый погиб на Первой мировой в 1918-м, отец бабы Тони и бабы Нины умер, надорвавшись на заготовке бревен в 1938-м, а третий муж Марии вернулся безногим с Великой Отечественной и прожил после этого еще совсем немного. Старость Мария встретила в избе дочерей, которую они втроем и срубили. В ней моя прабабка умерла в 1957-м, за десять лет до рождения моего отца. Туда же в январе 1991-го привезли новорожденную меня.

Баба Тоня родила троих сыновей от троих мужчин, ни один из которых не взял ее замуж. Всем троим сыновьям бабушка дала свою фамилию, оставив детям в память об отцах только разные отчества. Старший ее сын был Алексеевичем, средний — Александровичем, а младший, мой отец, — Леонидовичем. Он единственный из всех троих мог бы сделать вид, что фамилия досталась ему от отца, а не от матери: его так никогда и не расписавшиеся родители были однофамильцами.

Отец моего отца, как и он сам, был сварщиком, работал в гараже при колхозе. «Там они небось и пили вместе», — говорит тетя Валя. Я сверяю даты: вряд ли. Когда Леонид умер, моему отцу только исполнилось тринадцать. К тому моменту мой случайный дед успел жениться на молодой продавщице из сельмага и родить с ней четырех дочерей. Бабушка, которой в год рождения моего отца исполнилось сорок два, «уступила» молодой.

Бабе Нине везло не больше. Она была тихая, тонкая, нежная и любила высокомерного гармониста. У них было уже двое детей — тетя Валя и неизвестный мне дядя Миша, когда гармонист женился на красивой татарке, матери отцовой подружки Зиниры. Проходил мимо бабы Нины по деревне — задирал голову, будто не замечает. И только его мать, несостоявшаяся бабы-Нинина свекровь, встречаясь иногда с «невесткой» и внуками, совала им в карманы слипшиеся карамельки.

Так и жили в одной избе баба Тоня, баба Нина, их мать Мария и дети Валерий и Валя. Потом Мария умерла, а Миша и Толя родились. Последним из детей в этой избе с печкой посреди единственной комнаты появился мой отец. Стали жить всемером. Полным многодетным семьям в деревне выделяли помощь. Им не давали ничего.

Однополые союзы в России — это норма как минимум со второй половины двадцатого века. Обе части моей семьи это доказывают. Лет до двадцати называть маму и бабушку «родителями» у меня язык не поворачивался, а потом я поняла — кто же они еще? В доме, где я выросла, родителем номер один была бабушка. Она единолично принимала решения, от которых зависело благосостояние семьи. Иногда эти решения не нравились маме, но она терпела. В доме, где вырос мой отец, главой семьи была баба Тоня. Она руководила хозяйством, распоряжалась всеми деньгами и решала, на что можно потратиться, а на что — нет, кому можно дать в долг денег, а кому — не стоит. Баба Нина обшивала и обстирывала и себя, и сестру, и всех пятерых детей, а потом и внуков. Украдкой одалживала деньги с пенсии знакомым, судачила с соседкой бабой Граней по вечерам на лавочке и до страсти любила конфеты «Коровка». Баба Тоня таких вольностей себе не позволяла.

«Тоня́, мама́, ани́», — звала баба Нина перед смертью. Баба Тоня стала для нее и сестрой, и матерью, и надеждой, и опорой. Она пережила сестру на восемнадцать лет.

* * *

Время непостижимо. Оно идет строевым шагом секунд, минут, часов и дней и не спрашивает, хочешь ли ты, чтобы оно прошло побыстрее, или мечтаешь остановить его, ненавидишь минуту, в которой живешь, или дорожишь ею больше всей прожитой жизни. Проходит все.

Еще совсем недавно — или очень давно — моя бабушка была молодой комсомолкой с шапкой коротких кудрявых волос, к которым так хотелось прикасаться. За эти кудри мой дед избил шофера сахарного завода, который тоже положил на бабушку глаз. Развились и поседели кудри, сгорбилась спина, отнимаются ноги. Давно умер дед, про шофера бабушка и не помнит уже, да и был ли он? Была ли молодость? Была ли жизнь?

Мама и тетка — два случайных ребенка случайного в общем-то брака. Две воплотившиеся души из двенадцати вероятностей: до них и после бабушка сделала десять кустарных абортов (мы узнали об этом случайно).

«Ты никогда не думала, почему вы двое родились, а остальные — нет? Кто и по какому принципу вас выбрал?» — спросила я у тетки.

«Не думала. Зачем?» — ответила она.

А я думаю постоянно. Думаю еще, почему бабушкина старшая дочь — ревнивая, злопамятная и сильная, как ломовая лошадь, — стала моей матерью. Думаю, что сломало ее тогда, пятнадцать лет назад? Неужели — я?

«Зато ты случайной точно не была. Два года тебя ждали», — с какой-то даже завистью сказала тетка. Ждали.

«Как-то мама с отцом в гости позвали коллегу-инженера с сыном. Ровесники они были с твоей матерью. Вроде как познакомить их хотели. А мама твоя уже с отцом встречалась, только он еще у себя в Удмуртии жил, а она — дома. И парень вроде симпатичный был, только что-то Любе не приглянулся. Взбрыкнула она (умеет ведь, ты знаешь), встала из-за стола и ушла на улицу. “Все равно мой Лешка лучше!” — сказала мне потом».

Прошло все. Мама стала другим человеком, которого я совсем не знаю, отец пропал без вести, и узнать его у меня вряд ли уже появится шанс. Мне тридцать лет. Я смотрю на себя в зеркало и вижу то его, то ее попеременно. Глаза и брови — его, взгляд и морщинка между бровями — ее. А я — где? Какой меня видит мой сын? Кем я буду для него через пятнадцать, через двадцать пять лет? Буду ли я для себя — собой?

Вещи — самые простые — гораздо постояннее людей. Например, забор, который стоит напротив нашего старого дома в М. Лет ему больше, чем мне. Намного больше. Наверное, он еще помнит маму маленькой.

Простой глухой деревянный забор. Когда-то крашенный зеленым, потом — желтым, а теперь просто облезший. Его построил дед Юнус, когда был молод и горяч. У него была жена баба Марьям и четверо детей. Всех пятерых дед Юнус бил за безалаберность, а потом шел и аккуратно навешивал на гвоздики в своем гараже кусочки алюминиевой и медной проволоки, которые находил по двору: пригодятся в хозяйстве. В молодости дед Юнус был электриком.

Теперь он ослеп, оглох и сошел с ума. Он ходит по улице и клянет свою жену бабу Марьям, которая лет десять как умерла, и своих детей, которые сами уже состарились. Дети отключили в его доме газ, чтобы Юнус не наделал пожара, и привозят ему на неделю большую кастрюлю татарского супа-лапши, который он изо дня в день хлебает холодным прямо из кастрюли и на чем свет стоит ругает детей за то, что держат его впроголодь.

А забор, что Юнус поставил полвека назад, все стоит, только посерел и чуть подгнил. И кусочки проволоки в его сарае все висят на заржавевших гвоздях и будут висеть там, пока новый хозяин дома властной рукой не сметет их в мусор вместе с последними воспоминаниями о сумасшедшем старике, который всю жизнь их собирал.

В кладовке в доме бабы Тони до сих пор стоит моя коляска. Нигде во Вселенной уже нет меня маленькой, а она — есть. На чердаке в доме моего детства все еще лежат остатки маминого «приданого»: две мягкие табуретки от кухонного уголка, наборы столовых приборов в пыльных и потрескавшихся пластиковых футлярах, пожелтевшие от времени вязаные салфетки. Нет уже ни маминой молодости, ни надежды на «бравого парня», который будет долго ею любоваться, а потом заберет с собой. А вещи — есть. Целый чердак так никогда и не пригодившегося приданого.

По нашим вещам будущие люди узнают, как мы жили. По нашим книгам поймут, что мучило нас все то же, что мучает их самих.

ОФОРМИТЕ ПОДПИСКУ

ЦИФРОВАЯ ВЕРСИЯ

Единоразовая покупка
цифровой версии журнала
в формате PDF.

150 ₽
Выбрать

1 месяц подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

350 ₽

3 месяца подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

1000 ₽

6 месяцев подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

1920 ₽

12 месяцев подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

3600 ₽