Не помню, как звали соседку по парте, которая часто теряла закладки. Мы год с ней сидели: два раза в неделю. Ей нравились дроби и знаки вопроса. Она рисовала во время уроков: каких-то принцесс и больших носорогов. Но имени я почему-то не помню. Еще я не помню, как выглядел дядя, хотя это он научил меня плавать. Лишь руки, покрытые каплями моря и темно-коричневой краской загара: на левом запястье белела полоска от снятых заранее старых часов. Лица его я совершенно не помню. Не помню, когда я попробовал дыню, когда в первый раз я спустился в метро, когда я отправил кому-то письмо. Не помню так много… так много всего, что помнить, казалось бы, должен. Наверное, мозг мой считает иначе: он думает, то есть так думаю я, что все эти вещи я помнить не должен, поскольку они не важны для меня. Не знаю, не знаю… Быть может, он прав. Тогда это, в общем, и впрямь объясняет, как вышло, что мне не забыть того дня, когда я увидел его в первый раз.
Молочное небо и бледный асфальт. На мне был костюм и сорочка в полоску. А галстук — я помню — невзрачно-зеленый. И вот еще что: не звонил телефон. Я помню, как кто-то сказал на работе, что смотрит ужастики вместе с женой. И помню, как вечером шел по мосту, когда в том трамвае, что ехал под горку, зажегся завистливо свет, и я вдруг подумал тогда: этот свет — медовый, знакомый и теплый — как будто бы всем говорит, что вечером нужно идти — и лучше бы, если домой. Еще я подумал о том, что было бы так хорошо — вот так вот куда-нибудь ехать, что можно в дороге молчать, а можно болтать ни о чем, что есть тут, наверное, связь — какая-то странная связь: ну, вот, между этим вот светом, и мягким приветливым часом, и детским стрекочущим звуком, и тем, что сидящие люди все разом трясутся то влево, то вправо, то вверх, то назад, то вперед. Потом я увидел его.
Старик выходил из трамвая, а трость он держал как копье, и сзади, на кончике трости, болталась большая авоська. Сейчас-то, конечно, я знаю, что именно из-за нее в тот день я запомнил его. Сквозь дырки виднелись брикеты: стаканчики, лед, эскимо, — там было, наверное, все, что только он мог унести. Не меньше пяти килограммов. Я даже решил, что, будь его мама жива, она бы его отругала. А если он съест их один — ну, скажем, за день или два, ему не дожить до конца — ни этого душного лета, ни начатой только вчера пронзительно скучной недели. А может, того он и хочет: вот так вот игриво уйти? Не знаю, с чего я решил, что он проживает один. Ведь мог он купить эту гору пломбира для внуков, к примеру, своих? Для дочек, которых штук восемь, и толстой-претолстой жены?
Я год уже жил в новом доме. Хотя он был вовсе не новым: годился мне в деда, наверно. Кирпичный такой, невысокий — приземистый, красный, довольный. Едва попадая в подъезд, я чувствовал, как его запах — какой-то сырой густоты, шкварчащей картошки и пыльных страниц недочитанных книг — сочится из разных квартир и даже в мою проникает. И жизнь моя новая тут теперь вот его источает.
Она состояла из чинной работы и скромных, как мой гонорар, выходных. Но я ее даже любил. Не знаю вот только, какую из двух — из двух составляющих больше. Работа спасала меня от себя, которого я без конца донимал: я так от себя самого уставал, что там, на работе, и впрямь отдыхал. А с вечера пятницы по воскресенье уже от нее, как умел, отдыхал. В то тяжкое время я только и делал, что все отдыхал, отдыхал, отдыхал…
В субботу я снова его увидал: вдали от моста и трамвайных путей — он просто стоял на балконе, когда я, как зомби, завис где-то между песочницей в нашем дворе и дряхлой скамейкой у входа в подъезд. В песочнице с кучей пластмассовых ведер сидел одиноко какой-то малыш и сам себе что-то рассказывал вслух. Заметив меня, он замолк и теперь, полагаю, мечтал, чтобы я наконец отошел. Бездушное солнце расплавило волю. Мне стало вдруг лень что-то делать, решать, куда-то идти или даже стоять. Свинцовые ноги врастали в асфальт, а руки свисали, как старые плети. И я… уж не знаю, зачем, возможно, поддавшись стремлению верить, что кто-нибудь — там — мне хоть в чем-то поможет, поднял еле-еле налитую тяжестью голову.
Старик на балконе. Обычное дело. Но он там стоял… то есть нет — не стоял, а словно бы… да — он парил над землей! Держался руками за эти перила, как будто бы вовсе и не за них… Как будто бы это штурвал корабля — такого большого… Его корабля. И взгляд не надменный — совсем даже нет. Он просто смотрел — и не вниз, а вперед, с каким-то неведомым мне любопытством. Я помню, что тоже тогда оглянулся. Дорожка вела за чугунный забор: резная ограда и зелень друидов, — по ней в ту минуту никто и не шел. Я вновь обернулся, он так же стоял, но только теперь он увидел меня — и именно мне улыбнулся. И я помахал ему правой рукой — как в детстве, когда я не думал о том, что взгляд и поступок, и слово, и жест влекут за собою последствия; я сам был последствием собственных чувств, рождавшихся так — впопыхах, без усилий. Но он помахал мне в ответ — как будто мы были знакомы… А может, как мой постаревший двойник, увидевший в зеркале прошлое?
Мой тайный двойник… Он жил, как и я, в том же доме, один. Но тут наше сходство внезапно кончалось. Хотя нам обоим, признаться, казалось, что это, конечно, оплошность судьбы, поскольку мы с ним очень быстро сошлись. А я не из той категории лиц, которым легко подружиться с чужим. Так было всегда, сколько помню себя: и в школе, где я говорил без волнения, пожалуй, лишь с теми, кто вместе со мною сидел над решением нудных задач, и даже сегодня, когда мне не нужно, как прежде, доказывать что-то кому-то. И дело тут вовсе не в том, что я робок — я только чуть больше, чем все, осторожен. И я не люблю приставучих людей: коллег и соседей, прохожих и прочих. А мысль о том, что другой человек — особенно если он нравится мне — решит, что и я — приставучий, наводит мучительный ужас. С которым я, правда, живу так давно, что он мне, хотя и наскучил, но, в общем, по-своему нужен: как выгнутый вправо мизинец, как ямочка на подбородке, как родинка прямо на лбу. Мой собственный ужас — частица меня. Другие, допустим, боятся дождя, больших пауков или даже себя. И это, пожалуй, нормально — вести себя так, как велит тебе страх. Мой папа со мной себя так вот и вел. Почти не смотрел и все время молчал, а если смотрел, то я прямо сгорал — и он, это зная, меня охлаждал: ну, скажем, зевал или дверь закрывал. Не то чтобы я его так раздражал — скорее, немного порою мешал: как будто сорил в его мире, где он, не жалея себя, исправно следил за порядком. Я мог в этот мир заходить, но жить в нем, конечно, мне было нельзя. Он строил его для себя. Теперь вот и я так смотрю на других, как папа смотрел на меня… Да нет же — мы с ним не похожи! Я только играю в такого, как он: стараюсь казаться спокойным и… как это? Ну… хладнокровным? Он был равнодушным, вообще-то. А может… кто знает? Хотел, чтобы так все считали? И он говорил мне сурово: «Опять ты спешишь? Подожди!» И я, чтобы он не сердился, послушно, как правило, ждал… А тут почему-то не стал — и первым сказал старику, что я вот здесь рядом живу, что тоже страдаю в жару, что воду я пить не люблю, что, если он хочет, могу принести ему все… ну, что там он хочет — брикет или лед? Могу принести эскимо.
Пломбира с брусникой у них не нашлось, но были стаканчики с мятным, ванильным, кофейным, фисташковым, дынно-гранатовым и шоколадным… В молочной глазури, с клубничным вареньем, без вафель, с желе и каким-то печеньем… Сорбеты с черникой, лесной земляникой, смородиной и облепихой. Брикеты с изюмом, на сливках, с кедровым орехом и вишней. И это еще не считая того, что я не искал эскимо. Спустя девятнадцать минут я сам был примерно как лед. И вряд ли хоть что-то вообще бы купил — но тут он ко мне подкатил. В тележке лежали бананы и банка цейлонского чая.
— Люблю этот сорт. Он особенно крепкий. С арбузным мороженым — самое то.
— А я обожаю рикотту, хотя ее трудно расплавить. И письма. Бумажные то есть… Пишу иногда, — добавил я вдруг, сам не знаю, зачем, и громче, наверно, чем нужно.
— Ян Николаевич, как ваше горло? Сладкий сироп — ну, который на травах, — он вам чуть-чуть-то хотя бы помог?
Я ее знал — ту кассиршу в зеленом, грубо прервавшую наш разговор. Яркие губы, картофельный нос, волосы черные, собраны в хвост. Видел ее раз, пожалуй, пятьсот, может быть, даже кивнул ей когда-то или сказал что-то вроде: «Угу», «Сдачи не надо», «Спасибо», «И вам». Ян Николаевич жил тут давно, он с ней, наверно, нередко болтал, вот и сейчас — театрально вздохнув, что-то ответил, потом подмигнул. Если б я жил тут, к примеру, семь лет — что бы тогда изменилось вообще? Стала бы эта кассирша и мне — кем-то таким… ну, как будто родным… кем-то, кто знает, что я был простужен, и беспокоится тут обо мне? Вряд ли бы стала. Уверен, что нет. Я не такой… не такой человек.
— Знаете что? А пойдемте ко мне! Я угощу вас вот этим вот чаем. Вы перечислите виды рикотты или расскажете мне о себе. Как захотите. Брусничного нет? Ну, ничего. У меня есть другое. Вы же не против лимонного к чаю?
* * *
Он был женат, но жена умерла. Это случилось лет сорок назад.
— Слабое сердце, сказали врачи. Мне было трудно в такое поверить… Вас удивляет, что люди с такими же, как у коров — просто огромными, добрыми, умными, очень красивыми, карими, черными или, допустим, орехово-желтыми… в общем, с такими глазами, что, кажется, видят насквозь, — могут порой не заметить забор или какой-нибудь каменный столб, выросший вдруг посреди перекрестка? Это же странно, согласны со мной? Вот и она… Как бы мне объяснить… Анино сердце умело любить. Из-за него она вдруг умерла.
— Да, это странно. И я понимаю…
Ян Николаевич мне улыбнулся. Только не так, как тогда, на балконе, или у тех холодильников в зале. Он улыбнулся совсем по-другому. Словно он был мне и впрямь благодарен. Что-то свалилось. Лавина попкорна? Сладкая вата? Не знаю, но тяжесть — та, что во мне, как сугроб, вырастала, — вдруг очень тихо и мягко упала.
— Мне все казалось, что Аня вернется: надо всего лишь ее подождать. День или два. Может, даже неделю. Месяц. Еще. И еще. И еще… Я даже дверь не всегда запирал: ну, если вдруг она, знаете… Да… А через год я как будто сломался. Стал моряком, представляете, а? Взял и устроился на сухогруз. Мне это виделось как поражение, всем остальным, кто меня окружал, — как несомненное выздоровление.
— Я ведь, когда вас увидел тогда — ну, на балконе, вы помните, да? — я же подумал, что вы капитан! Правда, не смейтесь, но вы там стояли… вы так держались за эти перила… словно бы это совсем не перила, а… ну, как будто бы руль корабля.
Он замахал, как мальчишка, руками. Стал уверять меня: я ошибаюсь. Только ему это было приятно.
— Скажете тоже… Да я же был юнгой… Палубу драил, везде убирал… Чистил, что надо, чинил, помогал. Время летело. Я много узнал.
— Вам не хотелось вернуться домой?
Он замолчал, посмотрел мне в глаза. Потом на сервант, на окно, на руки свои и на чайник — пузатый такой и горячий. Черт меня, что ли, тянул за язык? Стало неловко за этот вопрос. Ах, ну зачем надо было его задавать? «Вам не хотелось вернуться домой?» Очень хотелось. Вернуться назад. Ну, вот буквально на пару мгновений. Я бы всего лишь не задал вопрос. Он бы тогда мог еще рассказать… скажем, о том, что случилось потом… что же обычно случается после… Мог рассказать, как себя удержать. Яростно скрипнув, открылась балконная дверь: это вернулась в гостиную кошка. Рыжая, важная, зеленоглазая. Прошествовав мимо притихших людей, направилась в сторону темной прихожей. И тут наконец он продолжил: как будто не слышал вопроса:
— Однажды корабль причалил в ливанском порту. И боцман сказал, что в Бейруте пробудем неделю. Я сразу отправился в город. Блуждал по шумным улицам, запруженным торговцами, подернутым туманом и выхлопами газов. Шагал, не зная точно сам, куда иду. Вдоль грязно-желтых стен, пропитанных теплом, поэзией и страхом… В Бейруте было жарко. В кафе зашел случайно: из-за его названия. Я просто не увидел букву «h», стоявшую вначале. Я думал, это «Аnna». И лишь потом узнал, что нет. Вы представляете себе? Ведь я бы, может быть, в него и не зашел, когда б увидел слово целиком. А если б не зашел…
Он, кажется, задумался. Я ждал, как истукан. Потом он по́днял чашку и, будто это тост, чеканно произнес:
— Тогда бы мы и с вами навряд ли познакомились.
— Я вас не понимаю. Что там произошло? И как оно со мной…
— Вы любите кого-то?
— Наверное… Люблю.
— Я тоже. Там я снова… почувствовал как будто… Почувствовал: люблю.
— Вы там влюбились снова? А вы… А как же.. Может…
— В халаби. И в сорбет.
— Так звали ту ливанку — хозяйку этой «Ханны»?
И тут он вдруг затрясся. Как маленький. От смеха. Я даже испугался, что чай весь разольет. Но все-таки подумал, что этот его смех, конечно, много лучше, чем взгляд поверх меня. Придя в себя, он выдавил:
— Представьте, если б ваш отец назвал вас… Эскимо! Халаби — это сорт! Мороженое то есть. Хотя и не такое, к какому вы привыкли. Оно готовится вручную, из миндаля и шоколада, на молоке, но без яиц, с арахисом, без сливок. И главное в нем — салеп. Не слышали про салеп?
Конечно, я не слышал. Но он был только рад и стал мне, как ребенку, подробно объяснять:
— Так называют смесь из клубней диких орхидей, растертых в мелкий порошок, а в нем содержится глюкоманнан. Теперь-то поняли, наверно?
Конечно, я не понял. И снова он был рад.
— Благодаря глюкоманнану мороженое получается тягучим — как будто это тесто для сладких пирожков. Но знаете, в чем соль? Оно таким же было, когда я и на свет еще не появился. И сто, и даже двести, и триста лет назад… Тягучее и нежное — как прожитое время. Как память. Как любовь… Я много где бывал, но только там, в Бейруте, такое испытал.
Он снова улыбнулся: не так, как накануне, не так, как на балконе, не так, как в магазине, не так, как все другие обычно улыбаются, припомнив что-то славное. Он улыбнулся через боль, с которой жил, подумал я, и не желал прощаться. Затем он произнес:
— Тянуло не домой — тянуло в тот момент. И даже через много лет… хотелось в этот город. Хотя он не был домом.
— Простите, ради бога. Но я опять не понимаю. Из-за сорбета и халаби?
Он утвердительно кивнул и хриплым голосом добавил:
— А также из-за Нины.
* * *
— У нее были жесткие волосы. Словно мех какого-то дикого зверя. И немного испуганный взгляд — даже если она улыбалась. И мне нравилась в ней… осторожность. Осторожность была деликатной. Когда мы заказывали кофе, она обычно подкладывала под чашку бумажную салфетку. И помешивая ложечкой сахар, смотрела, как таяла коричневатая пена. Сначала я думал, что ей неудобно взглянуть мне в лицо. Я думал, это застенчивость. Совсем даже нет! Просто она вся отдавалась делу, которым в тот миг была занята. Говорят, будто женщины, в отличие от мужчин, умеют одновременно совершать сразу несколько разных дел. Так вот что я вам скажу. — Тут он вздохнул и, покачав головой, как-то странно, то ли грустно, то ли лукаво усмехнулся. — Может быть, моя Нина потому и была особенной, что вот этого как раз не умела. И меня научила чуть-чуть.
Заправляя наутро постель, я подумал о том, что все делаю слишком уж правильно: слишком тщательно и аккуратно. Проверяю, где низ одеяла, чтобы не было маленьких складок, чтобы плед прикрывал все что надо, хотя вечером я его сброшу и никто так и не увидит пятна от томатного сока. У меня и гостей не бывает. Для кого, для чего я стараюсь? Трачу время, которое мог бы… ну, не знаю… потратить на что-то… большое. А потом я вдруг понял, что эта возня со своим одеялом, простынкой и пледом — только яркий пример моего отношения к жизни. «Неоправданная серьезность». Так и слышу внутри себя голос врача. «И давно вы страдаете этим?» — «Я не знаю. Наверное, с детства. Это лечится? Я бы хотел…» — «Это дорого. Долго. И сложно» — «Но я мог бы…» — «На что вы готовы?» — «Ну, пожалуй… пожалуй, на все» — «И вернуться домой?» — «То есть как? Я уехал из дома как раз потому, что мне там…» — «Отправляйтесь назад. И письмо свое тоже отправьте».
Я не мог. Я сидел над ним год. Иногда я придумывал фразу, целый день с этой фразой ходил, как с болячкой на сгибе локтя: все боялся о ней позабыть, сковырнуть ее вдруг ненароком. Я ощупывал фразу украдкой, пока слушал чужой разговор или делал себе бутерброд. Я был даже по-своему счастлив… До тех пор, пока, лежа в кровати, уже вечером, не понимал, что она никуда не годится: неказистая или… не знаю… выдает меня за скупердяя. И тогда я менял все слова. Сокращал, добавлял, тасовал. И еще вспоминал кое-что и мечтал, как бы все ведь могло, как бы было, когда бы не то… И сердился. Не знаю, на что. На себя? На нее? На слова? Зря я, впрочем, пенял на слова. Дело было не в них, а в моей неспособности их приручить, в неумении выбрать среди них такие, которые лягут, как пазлы, все вместе, составив картину. Сидя там, в стариковской квартире, гладя кошку, которая часто ложилась у ног и следила за танцем пылинок, поднимаемых ветром с балкона, я не слышал, как он говорит, не смотрел на часы, на протертый ковер, на рисунок обоев. Я все время был там, на картине, которую он воскрешал.
Нина жила в Бейруте со своим отцом. Жесткие темные волосы и прямой нос с маленькой горбинкой ей достались именно от него — невысокого, строгого, сумрачного. А вот бледную кожу, веснушки и нежную линию губ, осанку и легкую грусть она унаследовала от мамы: та была русской.
— Мама много читала. Часто смеялась. Готовила каши. А шкурки от яблок все время срезала. И слушала птиц. Любила меня, наши с ней отражения, руки. Глаза подводила домашним кайалом, а мне это делать всегда запрещала. Она умерла под колесами старой машины, когда я была в магазине. Я вышла оттуда со сказками Санд и модным журналом, которые мне продавец так любезно все вместе связал, чтоб не выронить, розовой лентой. За завтраком мы обсуждали, каким будет во́рот у платья, которое, если успеем, то к августу, может, сошьем. Странно было листать его после всего: без нее — мне одной. Тот журнал, я его уронила. Он испачкался в чем-то, конечно, а модель на обложке все так же сияла… Что до сказок, то, знаете, Ян, они были красивые. Очень. Может быть, даже слишком красивые. Но не очень… не очень-то страшные.
Обо всем этом Нина спокойно, не громко, прищурившись только от солнца, нещадно слепившего утром, ему рассказывала по-русски.
— Арабы говорят так, что все звуки у них как будто сливаются в одну густую и тягучую массу. И слова они обычно произносят негромко и мягко.
Он улыбнулся. Негромко и мягко. Чай остывал, а я слушал и гладил, не глядя, за ухом дремавшую кошку. Вечер воскресенья окрасил гостиную в розовый цвет. Цвет как у ленты, связавшей ей сказки с журналом. Мне он до этого дня представлялся наивным и сладким. Я ошибался. Розовый цвет — самый грустный из всех.
— Вы не сказали, как познакомились с Ниной.
— Я ведь зашел в то кафе под названием «Ханна». Солнце в Бейруте палило ужасно, а в «Ханне» царила прохлада. И полумрак. И какой-то особенный запах. Что-то мускатное. Или цветочное. Даже не знаю… И что-то молочное. Что-то такое… как будто из детства. Очень спокойное. Нежное… Честное… Мне захотелось купить этот запах. Чтобы, как книжку, потом открывать — где бы я ни был. Когда будет грустно. Там за прилавком стояла хозяйка. Я поздоровался с ней по-английски. К счастью, она по-английски могла разве только good morning сказать.
— К счастью?
— К такому большому, что мне не обнять.
Тут он кивнул. Я не понял кому: мне, сам себе или призраку той, чье лицо он внезапно увидел вот в этом рассеянном розовом свете… Нужен ли я ему был в тот момент? Мне показалось, что Ян Николаевич вовсе сейчас не со мной говорит. Может быть, он говорил с персонажем картины, которую сам рисовал? Он ведь не знал, что и я там стоял. Я там стоял… как жара, как прохлада… как полумрак. И как этот вот запах. Я узнавал себя сразу во всем: в этой усталости, в паузах, в свете, в странной случайности первой их встречи.
— К счастью, в кафе разместили два круглых потертых стола, столько же стульев и даже «Ригонду». К счастью, она забежала туда до меня и заняла тот коричневый стол, у окна. К счастью, «Ригонда» упрямо молчала: сломалась, наверно, — так что она мой вопрос, обращенный к хозяйке, легко поняла. К счастью, она изучала английский в лицее и просияла, услышав знакомый акцент. К счастью, она никуда не спешила тогда. К счастью, подумала: «Надо помочь». К счастью, она разбиралась в сортах: знала, к примеру, какой из сорбетов сто́ит попробовать первым, где есть кусочки орехов, клубники и манго. «Это вот лучше, оно из Египта. Вам ведь известно, что манго в Израиле хуже?» — «Нет, если честно» — «Ну, так запомните: только Египет!» — «Только Египет. Запомню, спасибо» — «Это с лавандой, а то с имбирем. Есть еще с розой. Оно вам понравится. Жаль, что сейчас не декабрь. Увы». — «Я не совсем понимаю…» — «Просто зимой его здесь подают с шоколадным печеньем». — «Что же мне выбрать?» — «Возьмите… мое»
Из неотправленного письма
Ну же — спроси меня! Просто спроси — как ни в чем не бывало: знаю ли я, кто и когда его первым придумал? Я бы ответил, что в Древнем Китае, в Риме, в Египте, в Иране, в Ливане… Ты бы сказала: «Так, значит, не знаешь?» Я бы тебе возразил, улыбаясь… Нет, все неверно. Все было бы так: я бы тебе улыбаться не стал, я бы стал спорить и шумно вздыхать, ты бы пожала плечами, наверно. Ты бы решила, что я слишком нервный. Я бы решил, что тебе наплевать. Ты бы насы́пала сахара в кофе и принялась его долго мешать. Я бы уставился в чашку с какао. Сколько бы времени мы потеряли? Сколько бы важного или неважного мы бы друг другу вот так не сказали? Больше всего я жалею о том, что не старался тогда и потом это осмыслить, как что-то такое, что происходит не с кем-то из книжных героев, а с настоящими мной и тобой. Мы были первыми, разве не так? Разве мы знали, что было до нас? Древние римляне, персы, китайцы: кто-то из них ведь и вправду был первым, вылившим сок на раскрошенный лед. Только и он ведь, наверно, не знал, что же такое он сделал в тот раз, что совершил — для себя и для нас, что потом будет, к чему приведет… Я это знаю, поскольку я здесь, в этом «потом», наступившем теперь. Здесь я несчастен. А ты — что с тобой? Столько всего, что случилось со мной, так и осталось пылиться во мне. Мне бы хотелось тебе рассказать… Только вначале спроси меня снова — я тебя очень об этом прошу. Я расскажу тебе, честное слово. Просто спроси: «А ты знаешь, кто первым придумал сорбет?»
* * *
— Сколько ей было?
— Немного за двадцать. Младше, чем я. Ей казалось прекрасным…
Ян Николаевич вдруг замолчал. Я выжидательно пил обжигающий чай. Ветер трепал занавеску в широкую клетку. Это уже превратилось в привычку. Я приходил к нему после восьми с мягкими вафлями или черешней. Как-то принес конфитюр из айвы. Он меня ждал. Вместе с кошкой, конечно. Чайник и чашки, два блюдца и ложки. С улицы слышались крики детей. Мы говорили о старых заводах или о птицах, о грозах в субботу. Мы с ним как будто играли в игру: прежде всего обсуждали не то. «То» мы всегда берегли на потом. «То» было нашим сорбетом, наверно.
— То, что мы встретились там не случайно, — именно это она и считала… самым прекрасным на свете началом.
Мне показалось, что он погрустнел.
— Вы так не думали, Ян Николаевич?
— Мне не хотелось опять начинать. Ани ведь не было — не было смысла. Помню, как Нина тогда мне сказала: «А я и сейчас замечаю, шагая по улицам, те укромные уголки, в которых мечтала бы расположиться со всеми своими игрушками и застрять на день или два та девочка, которой была я сама». И добавила, видя, что я, как и вы вот сейчас, не могу уловить очевидную связь: «Эта девочка где-то сидит. Или бегает. Или стоит. Она любит сюда заходить. Как и я. Как и вы, между прочим. Вечно просит лимонный сорбет, хотя любит халаби не меньше. Иногда я его покупаю. Потому что он нравился маме. Понимаете, Ян… эта девочка — мой амулет. Если я и ее потеряю, то останусь без мамы совсем». Ей не верилось в то, что их попросту нет… Наших собственных призраков и мертвецов. Ей казалось, что мне надо тоже найти… амулет. И тогда станет легче повсюду ходить, станет легче дышать, станет легче любить.
Из неотправленного письма
Если бы жить всем осталось неделю, я бы потратил ее на тебя. Мы с тобой больше друг друга не знаем. Ты где-то там, далеко, без меня. Я где-то тут, где тебя не хватает. И ничего не изменится, верно? Мы проживем наши жизни отдельно. Вот, почему я, бывает, мечтаю о том, чтобы весь мир поглотила такая беда… Чтобы я мог вдруг сорваться, уехать, долго трястись по ухабам и кочкам или стоять на обочине трассы, ждать, что хоть кто-то меня пожалеет и остановится, чтобы впустить. Чтобы ты мне улыбнулась, увидев. Чтобы за день до конца наших жизней я бы успел все тебе объяснить. Чтобы так было, как, помнишь, в тех фильмах, что мы с тобою когда-то смотрели… И потешались еще иногда.
Я не решусь это все совершить, если конец, как в кино, не наступит. Я не уверен, что это любовь. Ты мне нужна, но я должен быть честен… Может быть, я существую на свете лишь потому, что и ты существуешь? Значит, я просто ужасно боюсь, что без тебя ничего не сумею. Разве не в этом причина потери — связи с собой, и с другим, и со всеми? Или, ты думаешь, страх пустоты — это, вообще-то, синоним любви?
* * *
— Чай, между прочим, сегодня особый. Вы уловили оттенок полыни?
— Горький немного.
— Да он же как вы!
— Ян Николаевич, вы ей писали? Вы отправляли ей письма в Бейрут?
— Я отправлял ей обертки конфет. Или рецепты окрошки без кваса, ромовой бабы и тыквенной каши.
Он рассмеялся и тут же замолк. Я уже знал, что он снова «ушел». С ним так случалось, когда вспоминал. Только что был тут, мы пили наш чай, ели печенье и он отвечал — а через долю секунды он словно бы… словно бы вдруг исчезал: нет, не вообще, но отсюда, из этой гостиной, из времени этого мира. Может, он с кем-нибудь там говорил, с кем-нибудь там ел печенье и пил свой «особенный» чай. Так что я ждал, как обычно, готовясь услышать что-то такое, что мне будет близко, будет полезно, наверно, услышать. Только он сам вдруг спросил меня тут:
— Вы не расскажете мне, почему вы расстались?
Я никогда ему не говорил. Все, что он знал от меня, уместилось бы в клюве у крошечной птички. Я был один, это правда, и я не скрывал, но ничего про нее и про нас…
— Потому что она так решила.
— Вам бы стоило, знаете, тоже…
Он сглотнул, подбирая слова. Я смотрел на него, не мигая.
— Мне бы стоило?
— Тоже решать. И почаще. Прошу вас, почаще!
Он едва ли не вскрикнул. Я встал. Подошел энергично к балкону. Мне хотелось ему показать… уж не знаю, что именно… силу? Нежелание слушать мораль? Я не думал его обижать. Но играть эту жуткую роль, хорошо мне знакомую с детства, — роль послушного тихого сына, вечно ждущего папиных слов, его взгляда, улыбки, неловких хлопков, — ну, не мог я, не мог!
— Потому что вы вовсе не тот… Вы не тот, кого многие видят. Или, может, напротив, — не видят. Вы мне нравитесь. Правда, поверьте… Я хотел бы сказать вам, что это пройдет, что вы встретите ту, кто вас верно поймет… Но боюсь, не пройдет. И боюсь, что вы станете… станете им: не таким, кем могли бы, а кем-то другим… Неприятным. И старым. И злым. И несчастным. И вечно усталым… Не хочу, чтоб вы были таким! Напишите о том, что считаете важным. Напишите в письме. И отправьте его… Я вы, знаете, ей отправлял фотографии луж и мостов, и улыбчивых псов, и старинных домов. Я отправлял ей конверт за конвертом. Жаль, что не мог запечатать свой голос или какой-нибудь радостный запах. Мне так хотелось отправить ей время… Я бы его ей связал, как журнал, только не лентой, а чем-нибудь крепким… Чтобы не выронить, не потерять… Я был уверен, что скоро вернусь. Нина писала мне: «Жду не дождусь».
— Что же случилось?
— Случилась война.
— А Нина? Она…
Я боялся сказать «умерла». Я все так же стоял у балкона. Небо стало кроваво-зеленым. А ведь это немыслимо, да? С подоконника спрыгнула кошка и взглянула на нас свысока. Вот бы стать кем-то вроде нее. У меня вдруг вспотела спина.
— Нина стала моим амулетом.
Из письма
Я все тот же приветливый парень. Ты смеешься теперь надо мной? Ты права, я, конечно, другой. Но и ты ведь, наверно, другая? Мне, ты знаешь, порой даже кажется, что другая «ты» так не похожа на ту — на мою, на вчерашнюю «ты», что она мне совсем не понравится. Но какая, в конце концов, разница? Я пишу ведь не «ей», а тебе. Ты, наверное, скажешь, я вру? Ну, когда, как сейчас, говорю, что не тот, что теперь я другой? Потому что все так же живу в неприглядной какой-то норе, глубоко под землей, вдалеке ото всех. Только это не так! Тут красиво, тепло и не так уж темно. Тут уютно и пахнет тобой. Пахнет сливами, летом, травой. На полу — марокканский ковер. На столе — невысокий стакан. Я налил в него сок для тебя. Хочешь выпить его хоть сейчас?
За последние несколько лет я принес сюда уйму вещей. Эти вещи мне прежде не нравились. И увидев их, ты удивишься. Понимаешь ли, я изменился. Стал терпимей к вещам и к себе. Ты могла бы меня вдруг спросить: «Отчего же я так изменился?» Я бы вырвал тетрадный листок и составил внушительный список. Там бы был, например, нектарин, а еще, может быть, маракуйя. Я включил бы в него акварель на меду и, пожалуй, миндальное мыло. Я стараюсь казаться счастливым. Ты бы это во мне оценила? Я надеюсь. Надеюсь, что да. И еще я надеюсь на то, что и ты бы была тут счастливой, потому что мой мир очень многим обязан тебе… Мне, наверно, пришлось измениться, чтобы это однажды понять. Так случилось, что я подружился с одним стариком. Он живет по соседству со мной. Раньше плавал повсюду на судне. Про́жил даже неделю в Бейруте. Рассказал мне про чай и сорбет. Он, ты знаешь, и вправду чудесный. Мы с ним как-то молчали вдвоем. Было, в общем, понятно, о чем. А потом я все слушал его. Я внимательно слушал и, знаешь ли, что? Я как будто бы впитывал жизнь. Это было прекрасней всего. Это стало причиной того, почему я отправлю письмо.