Проза

Капустный Ванюша

Деревушка спала, уютно укутанная черным одеялом осенней ночи. И только окна третьей с краю избы, известной всем как изба Егориных, тускло светились от угасающих огарков свеч.

Роды были очень тяжелыми. Деревенская повитуха сбилась с ног, бегая вокруг молодой девки с разметавшимися по белым сугробам подушек густыми длинными косами цвета гречихи. Сгорбленная скорее от тяжести прожитых лет, чем от возраста, старуха, ее мать, стояла на коленях в красном углу и скороговоркой бормотала молитвы, изредка выходя в сени, где волновались остальные домочадцы, и на задаваемый стариком вопрос, который волновал всех: «Ну что, Татьяна, ну что?..» — только причитала и утирала щеки углом расписного платка.

На третье утро решено было позвать знахарку — ведьму-травницу, живущую на отшибе к лесу, подальше от деревенских. Второпях запрягли телегу. Меньшой брат роженицы, Матвеюшка Егорин, разрываясь между тревогой за сестру и жалостью к любимому коню Серко, с тяжелым сердцем хлестал и без того идущее крупной рысью послушное животное, надеясь добраться до лесного домика и обратно как можно скорее.

Знахарка прибыла вовремя. Несколько часов она не переставая плела таинственные заклинания, обращаясь то ли к Богу, то ли к Дьяволу. Но вся семья уже была готова надеяться хоть на того, хоть на другого…

Травы и приговоры облегчили боль, и роженица перестала метаться. Мальчик появился на свет синюшным, еле дышащим.

Отец новорожденного в это время находился далеко от дома — по возрасту он был призван на службу. Шла война. Сейчас она грохотала где-то далеко и была для жителей этой деревни скорее словом, нежели ощутимым событием. Однако то, что война идет, молчаливо отразилось на укладе жизни: во всех дворах оставались только старики, женщины и дети.

Егорины, измученные бессонным ожиданием, прижавшиеся друг к другу на лавке в сенях, как стайка замерзших птичек, наконец вздохнули с облегчением. Жива! Жива все-таки наша Февроньюшка!..

Февронья была всеобщей любимицей и младшей из четырех дочерей, одной из двух сестер, оставшихся при родителях. Крепкая, бойкая дивчина с не по-крестьянски тонкими, красивыми руками обжигала радостным огнем бирюзовых глаз. Когда она танцевала, тяжелая коса очерчивала танцующую кругами, и будто невидимые икры сыпались из-под быстро отстукивающих по деревянным доскам каблуков. В умении острословить и шутить она не знала себе равных среди подруг, умея при том никогда никого не обидеть, не задеть за живое. А ее заливистый смех украшал звездной россыпью каждые деревенские посиделки.

При всей своей любви к гулянкам Февронья была толковой помощницей по хозяйству, успевая и то и другое. Охотно возилась на огороде, нежно любила цветы. Каждая травинка радовала ее весной, каждый листочек на дереве она готова была ласкать, как родного. Ее приводила в восторг жизнь во всех своих проявлениях.

По старшинству замуж ее выдавали последней. Свататься к Роне пытались многие. Побаиваясь, обращались к ее отчиму. Отчим, полюбивший и взявший в свой дом мать Февроньи — вдову с шестью детьми, был человеком внешне суровым, но к домочадцам относился по-доброму. Детей Татьяны от первого брака он воспитывал как своих, прижимая руку к груди, называл родными. Девушек не отдавал замуж, не спросив их согласия. Поэтому решающее слово всегда оставалось за невестой.

Не один раз устраивались для Февроньи смотрины. Наконец ей приглянулся широкоплечий молодчик из погорелой хаты, сирота. Открытое выражение лица и широкая добродушная улыбка Михаила вызывали симпатию у любого, кто видел их. Невеста и жених несколько раз обменялись взглядами. И хотя Февронья каждый раз неизменно опускала глаза, невидимая связь, как молчаливый сговор, успела установиться между ними. Поэтому в ответ на вопрос отчима: «Люб ли тебе Михаил?..» — Февронья лукаво улыбнулась, отвела глаза и тихо ответила: «Люб, батенька».

С того дня девушка вплетала в косу две красные ленты вместо одной — в знак помолвки. Другие деревенские парни смотрели вслед невесте с теперь уже безнадежным восхищением.

Свадьбу сыграли пышно. Молодые остались жить в родительском доме, поскольку своего у Михаила не было. Парень влился в семью, будто всегда и был тут, крепко подружился с мужем средней сестры Марфы (пара тоже жила под материнским крылом, старшие дети Татьяны успели отселиться), оказался работящим и внимательным к своей супруге. В молодой семье царили мир и лад. Старушка-мать день за днем не могла нарадоваться их счастью.

Вскоре Февронья раскрылась с другой, прекрасной, доселе незнакомой ее родным стороны. Она с горячим нетерпением — и одновременно ангельским терпением — ожидала своего первенца. Мечтала о мальчике как о самом заветном подарке. Иногда она садилась на лавку и, замирая, рассеянным, но в то же время будто сосредоточенным на чем-то невидимом для остальных взглядом подолгу утыкалась куда-то вдаль, при этом заглядывая словно бы внутрь себя и ведя мысленную немую беседу с растущим внутри нее живым существом.

Все соседи и близкие любовались этой новой, притихшей Февроньей, весь ослепительный свет которой, раньше так щедро раздариваемый людям, теперь перестал искриться, равномерно и мягко рассеявшись над всем ее существом. Родные были уверены, что из нее выйдет прекрасная мать.

Один только раз всколыхнуло этот удивительный свет, будто от дуновения ветра покачнулось пламя горящей свечи. Февронья была тогда на восьмом месяце. Всю деревню переполошило небывалое много лет кряду происшествие: на пороге зажиточного дома утром нашли младенца-подкидыша. Судили да рядили всем поселением, но так и не сошлись на том, кто же могла быть его мать. Февронья, Марфа и Татьяна были тут же. Марфа все норовила кивнуть на нелюбимую ею соседку. Татьяна только слушала, волновалась. Младшая — тоже слушала, скользила бирюзой своих глаз по лицам испуганно, впервые — с недоверием.

Поздним вечером, перед сном, когда Татьяна уже собиралась укладываться и сматывала пряжу, Февронья, за вечер едва проронившая два слова, тихо спросила у матери:

— Мамочка, да как же это можно, чтобы свой ребеночек оказался не нужен?

При этом она не поднимала глаз и с какой-то невнятной опаской обеими руками легонько обняла свой внушительный к тому времени живот, будто защищая от недоброжелательного внешнего мира. Мать вздохнула и даже ненадолго перестала сматывать нитки.

— Всяко бывает на свете, Февроньюшка… Всяко…

— Как же так? — совсем тихо пошептала она, так, что близкие ее уже не услышали.

На следующий день она, казалось, стала прежней и все так же ждала рожденья своего малютки.

…Эти двое бессонных суток раскололи напополам священное ожидание. Крохотный младенец дрожал в колыбели всем телом, хрипло хватая воздух. Февронья лежала на кровати рядом, неподвижная, как покойница, и, казалось, совсем не дышала. Овал ее обескровленного истончившегося лица обозначали на вываренной белизне подушки только косы, казавшиеся темными в ранних осенних сумерках.

Мать Февроньи, поседевшая к своим сорока пяти годам, отошла от колыбельки и склонилась над дочерью. Осторожно вытерла влажной прохладной тряпкой лоб спящей. Украдкой вздохнула. Что-то теперь будет?..

Притихшая семья, стараясь не шуметь, укладывалась спать. Старик с неожиданно резким кряхтеньем залез на печь, старуха шикнула на него: чего шумишь! «О-хо-хох…» — едва слышно отозвался старик и повернулся поудобнее на другой бок. Изба погрузилась в предрассветную тишину, нарушаемую только сиплым дыханием спящих да еле слышным хрипом младенца.

Первые лучи красного невыспавшегося солнца вернули легкий, едва заметный румянец на лицо Февроньи. Одеяло на ее груди начало наконец вздыматься и опадать заметно для глаза, бесшумно и равномерно. Этого никто не видел — все спали, утомленные переживаниями, так крепко, словно не смыкали глаз целый год.

В неподвижности все еще серых утренних сумерек, никем не замеченное и не ожидаемое, тем временем случилось еще одно событие. Новорожденный мальчик перестал дышать.

Через несколько минут после этого, по случайности или по странному наитию, проснулась Февронья. С трудом приподнялась она на кровати. Осмотрелась кругом, и ищущий взгляд ее прояснился. Молодая мать встала, подержалась немного на слабых ногах, шатаясь из стороны в сторону. Несколько неуверенных, но упрямых шагов по направлению к колыбели отняли чуть не все ее силы.

Душераздирающий крик, каким не кричат даже мученики, сжигаемые заживо, словно хлыст из обнаженной боли, рассек утренний воздух и разбудил в мгновение ока все семейство. А также несколько семей из соседних домов.

От этого крика, тяжело взмахивая крыльями, снялся с огромного гнезда на трубе дома аист и улетел куда-то в рассвет. В окно напротив колыбели был виден уменьшающийся, черный в розоватом зареве, силуэт птицы. На обжитое, насиженное годами место, которым была для белокрылого соседа труба дома Егориных, аист потом так и не вернулся.

Случайно заметив в окне улетающую птицу, Февронья перестала кричать. Она остекленевшим взглядом проводила аиста, исчезнувшего через пару секунд за деревянной рамой окна, и, как подкошенная, рухнула на колени. Живая, трясущаяся всем существом своим копна распущенных волос рыдала у колыбели. К ней подскочили — и поняли, что случилось несчастье. Старшая сестра Марфа от ужаса зажала ладонью рот и как зверь метнулась к кроватке своего двухлетнего сына. Белокурый малыш, едва проснувшись, уже успел заплакать. Февронью обнимали за плечи, говорили что-то — она ничего не слышала, никого не видела…

Изба густо и разноголосо наполнилась детским и женским плачем, причитаниями, произносимыми громким шепотом молитвами. Надо всем этим сверху нависало, накрывало, как крышкой, доносилось с печи: «Что ты будешь делать!.. Что ты делать будешь, а!» Это отчим злобно ругался на мирозданье.

Рыдания Февроньи постепенно становились тише, тише, пока не прекратились совсем. Юная мать вдруг резко встала с колен, будто выросла, возвысилась над собственным горем. Гречневые волосы распались посередине, открыв лицо. Страшное это было лицо. Остановившиеся бесцветные глаза смотрели в пространство, превратившись в одни зрачки — бездонные, пугающе-черные, как два иссохших колодца.

Ее довели до лавки и усадили. Медленно накреняясь, она опустилась на бок, да так и пролежала весь день, не меняя позы. Родным не удалось уложить ее обратно в мягкую кровать: у убитой горем молодой женщины не было сил даже на то, чтобы сделать несколько шагов. Попытки накормить ее с ложки также оказались безуспешными. Стало ясно, что младшая дочка занемогла.

Пошептавшись о грехах своих тяжких, похоронили некрещеного ребенка без присутствия матери. Чтобы не волновать лишний раз, при ней не говорили о похоронах.

С того дня черная туча поселилась над крышей дома Егориных. Отяжелело и потемнело от осенних дождей опустевшее аистиное гнездо. Погас смех, ранее часто звучавший в бревенчатых стенах. Даже оконца, казалось, стали меньше и день за днем едва пропускали солнечный свет…

Прошел месяц. Февронья так и не пришла в себя, не реагировала на утешения родных, упрямо молчала, опустив подбородок на грудь и выставив вперед лоб. Соседки, прищелкивая языком, говорили, что младшая дочь Егориных онемела от горя. «Не дай Бог вам такого несчастия, не дай Бог!..» — обязательно прибавляли они и суеверно стучали костяшками загрубелых пальцев по дереву.

В один осенний день, когда семья собиралась за урожаем на капустные грядки, Февронья тихим голосом попросилась с ними.

— Ожила!.. — охнула мать и заплакала от радости. — Ожила, детонька!..

Семья радостно шла огородами, то и дело оглядываясь на плетущуюся сзади Февронью. Ее не торопили, порой пытались вовлечь в разговоры, натянуто-непринужденные. Больная не отвечала. Шагала резко, рывками, все время глядя себе под ноги. Но рады были и этому.

На огороде все принялись за работу. Февронья же неожиданно повела себя странно. Начала ходить между грядками, вертя головой туда-сюда, сосредоточенно высматривая что-то, как если бы уронила на землю какую-нибудь мелочь: брошку, обручальное кольцо… Но брошей младшая дочь давно не носила, обручальное колечко было на ней, а поиски продолжались. Родные глядели с опаской. Не трогали.

На вечерней заре все возвращались домой, везя в подогнанной отчимом телеге и неся в руках не поместившиеся ярко-зеленые шары капусты. Февронья шла с ними, крепко обхватив ладонями и прижав к себе собственноручно снятую с грядки небольшую капустную головку.

Вернувшись, урожай дружно складывали в сарай на хранение. Впервые за долгое время сдержанно, будто не веря в хорошие перемены, улыбались. Едва успевшая появиться радость, пока еще окончательно не решившая, забрезжить ей или нет, смутным предчувствием восхода колебалась над головами.

Февронья подошла к родным и отчего-то пугливо заглянула в темные недра сарая. Лицо ее при этом странно вытянулось, а руки безотчетно сильнее прижали к себе беловатый, еще даже не набравший зелени кочан. Мать доверительно протянула руки к ее ноше:

— Давай сюда, Ронюшка! Умница, принесла, помогла нам! Положим на зиму!

Чтобы кормить Роню все это время, матери приходилось уговаривать ее на каждую ложку, как ребенка. Этот тон за последний месяц стыдливо закрепился за занемогшей дочкой, как единственный, с которым к ней можно было обратиться.

— На зиму, — повторила Февронья, и глаза ее остро, нехорошо сверкнули. — Не отдам. Ванюшу — не отдам. Никому больше.

— Ронюшка, какого Ванюшу? — дрогнувшим от нехорошо кольнувшего в сердце предчувствия пролепетала мать. — Нет здесь Ванюши! А это капуста… С огорода… Отдай…

— В капусте детей находят. В капусте, ты сама мне так говорила. Я своего сыночка потеряла — я и нашла его снова. Ванюша мой. Ванечка. Ванюша.

— Отдай, Роня. Мы положим… — подошла Марфа, заподозрив неладное, и тоже протянула открытые руки к зеленому кочану Рони.

Девушка рывком отвернулась от родственниц, защитив кочан спиной.

— Не отдам. Ванюша!

Мать только всплеснула руками…

В маленьких селениях слухи распространяются удивительно быстро. Скоро во всех дворах знали, что меньшая дочь Егорина тронулась умом.

Соседки со всей улицы собирались, чтобы поглазеть на то, как Февронья, снова казавшаяся прежней в своей бойкости и искристости, лепит во дворе снеговика, поглядывая на оставленную на лавке у окна капусту и крича ей бодрым, исполненным искреннего счастья голосом:

— Смотри, Ванечка, какой снеговик получается! Загляденье! Какой нос у него смешной, красный весь! Как морковка! Это от мороза. Большой нынче мороз, Ванечка! Да твоя мама его не боится!

И она заливалась золотистым смехом, сияла побирюзовевшими снова глазами и подбрасывала рассыпчатый снег. Он сверкал маленьким облачком над ее головой, опадал, украшая платок и полушубок блестками. Не перевязанные лентой косы, поймавшие в свое плетение золотистую солнечную нить, обмахивали воздух вокруг нее пышными кистями, рискуя окончательно расплестись. Матвейка бегал вокруг и помогал сестре катать снежные шары. Для него это была забава!..

Соседки крутили пальцами у висков и сокрушенно, тяжело переглядывались. Проходившие мимо старики — из тех, что остались в деревне, — ширяя в сторону седыми острыми бородами, спугивали их:

— А ну, пошли прочь отседа! Чего, юродивой не видели? Тоже зрелище… Лучше б щи по домам варили! Бабы — дуры…

Испуганные бабы стайкой отшатывались от каждого такого прохожего, иногда провожая его хлесткой шуткой, и возвращались к оградке, за которой Февронья бережно выносила капусту на мороз, завернутую в стеганое детское одеялко…

Преобразившуюся больную теперь было не узнать. Она целыми днями раскладывала кусочки ткани, мастеря из них распашонки и прилаживая их к своей капусте, а по вечерам нежно уговаривала Ванюшу не капризничать и спать, тихо пела ему колыбельные… Марфа, измученная возней со своим беспокойным сыном, раздражалась на сестру: «Вместо того чтоб впустую, лучше б Данилке моему спела да покачала его часок-другой! А то угомону нет никакого… Ахти успокоился бы…» Но Февронья не замечала никого вокруг и сетований сестры как будто не слышала.

Тем временем война своей тяжелой смертоносной поступью дошагала и до деревни, в которой жили Егорины. Хаты были разграблены, коровы и лошади — угнаны для нужд полка, куры — убиты и за раз съедены голодными солдатами. Егорин-старший, в надежде сохранить у себя Серко, додумался вбить коню в переднее копыто гвоздь. Солдатам он сказал, что лошадь хромает и совсем не сгодится им ни под седло, ни в оглобли. Посмеявшись, те легонько оттолкнули старика и вывели Серко на двор. Свистнув, чтобы конь пошел рысью, погоняли его так пару кругов. Охромевший внезапно для самого себя, Серко с непривычки сильно припадал на правую переднюю ногу. «Тьфу ты, и впрямь хромый! Маета одна…» — рассудили солдаты и ушли несолено хлебавши. Остановившийся конь, поводя ушами, смотрел им вслед.

Счастливый Матвейка, наблюдавший эту сцену из-за угла сарая, выбежал на двор и с лету радостными, неосознанными объятиями вцепился в тулуп отчима. «Здорово ты, батя!» — пробубнил он где-то под мышкой у старика.

После нескольких солдатских налетов в деревне почти не осталось продуктов. Пока счастливцы, сохранившие остатки муки в погребах, еще могли печь хлеб, неудачливые обладатели крайних хат уже варили и ели древесную кору. Наступил мучительный голод и ежедневное ожидание оттепели, весны.

По всей деревне от голода начали умирать дети. Во многих семьях, чтобы хоть как-то продержаться самим, переставали кормить слабеньких да хворых младенцев, и те кричали до своего последнего вздоха… Сердобольные бабы переживали за происходящее и вели разговоры. Судачили об этом и Егорины. Февроньи не стеснялись, думали, что она сейчас аки дитя малое — не понимает ничего. Поэтому разговаривали при ней.

Семейству Рони этой зимой пришлось, как и всем, туго. В один из беспросветно пасмурных, холодных дней старший Егорин с самого утра долго чесал в затылке — обдумывал что-то. Ведь наступило время обеда. Но какой же это обед на всю семью — три черствых кусочка хлеба?! И тогда старик решился. Вышел в сени. Намотал на плечо крепкую веревку. Прихватил топор. Злобно и отчаянно сверкнув глазами на выскочившую было в сени жену: «Татьяна, не трожь!..», поджал губы и, хлопнув дверью, пошел к конюшне.

Так у семьи появилось мясо — а вместе с ним и надежда дожить до весны.

Мать семейства, вздыхая и радуясь, принялась хлопотать над приготовлением пищи. Марфа взялась ей помогать. Роня, безучастная ко всему, нянчила свой кочан у окна. И только Матвеюшка забился в угол и все прятал лицо в рукаве, а когда накрыли на стол и кликнули его, неожиданно выбежал из дому — и не возвращался до вечера.

Пару недель прожили сытно. Скоро конина оказалась на исходе, и вот уже есть стало совсем нечего. Марфа с каждым днем все хищнее поглядывала на Ронин кочан, вместе с которым та схоронилась в погребе во время налетов. Кочан был маленький и уже затасканный. Но в глазах Марфы это была еда.

Однажды старшая сестра не выдержала и внезапно накинулась на ослабевшую от голода Роню:

— Да отдай ты свою чертову капустину, в доме есть нечего, погибаем все!

Внезапно Марфа с каким-то нечеловеческим удесятеренным усилием рванула из Рониных объятий кочан, шмякнула об стол и в несколько нервных движений перепилила ножом пополам.

Что тут стало с бедной умалишенной!.. Они кричала, визжала, вопила, вырывалась из рук матери и отчима. Наконец освободилась от рук и волчицей бросилась к сестре в такой исступленной ярости, что Марфа невольно шарахнулась прочь, выронив нож и забыв про недорезанную капусту.

Зеленые половинки, как неваляшки, покачивались на столе. Роня не стала преследовать сестру и склонилась над ними. Дрожащими руками оглаживала она их, попыталась приставить друг к другу, как они были, — капуста с мягким стуком развалилась обратно. После очередной попытки Роня, вцепившись побелевшими от напряжения пальцами в край деревянного стола, заплакала.

— Хоронить, похоронить надо. Умер, умер, забрали… Ванечка, Ванятка мой, родненький…

Резким движением горемычная сгребла со стола все, что осталось от ее чада, и, пряча лицо, сильно наклонившись вперед, выставила перед собой одну руку, прямую как таран, толкнула входную дверь и выскочила без полушубка прямо на мороз, прижимая к животу другой рукой две капустные половинки.

Глухая к уговорам матери и к извинениям раскаявшейся сестры, Роня с остекленевшим взглядом коченеющими руками упорно раскапывала снег, выпавший на метровую глубину. Тонкие красивые пальцы без варежек быстро покраснели, потом побелели, и вот уже их было не разогнуть… Но ее это не останавливало. Несущие воду в свои дома соседки, видя такое, опускали ведра. Стараясь не пропустить ни секунды зрелища, бочком пробегали несколько шагов до чужого крыльца — громко звать подружек — и перебежками возвращались, занимать места у оградки.

— Роня! Брось! Прости меня! Прости, Роня! — испуганно бормотала выбежавшая на крыльцо Марфа.

— Февроньюшка, деточка, дорогая моя, не надо, кровинушка, не надо… — лепетала за спиной дочери неисправимо верившая в хорошее мать.

Ей до сих пор казалось, что только ее горячее материнское слово, идущее от сердца, окажется способно достучаться до затуманенного рассудка Рони, растопить лед, сковавший сошедшее с ума от невыразимого горя сердце. И что если этого до сих пор еще не произошло, значит, просто пока что было сказано слишком мало слов. Слишком мало горячей силы материнской любви было отдано несчастной Роне. Мать не догадывалась, что горе ее дочери никак не связано с ее, материнскими, силами и — не подвластно им, невосполнимо ими. И если б только могла, отдала бы ей всю свою кровь, всю жизнь. Но не знала, как это сделать…

— Аааа! — заревела вдруг не своим голосом переставшая извиняться Марфа. — Довели, до белого каления довели… Тут от голода подыхаешь, а эта… — Она ухватилась за косяк распахнувшейся двери и стала стекать по нему медленными рывками.

К причитаниям матери и редкому бормотанию любопытных женщин добавились Марфины плаксивые всхлипы… Все эти звуки слились в невероятную какофонию, до краев наполнившую собой, накрывшую, будто пестрой лоскутной скатертью, черно-белый пейзаж улицы.

И на секунду наступила тишина. Бывает такая особая тишина, когда все звуки в одно мгновение утихают, будто специально для того, чтобы чья-нибудь готовая вырваться фраза оказалось всеми услышанной. Среди замершего на полуслове испуганного шепота баб, словно железом по железу, лязгнуло:

— Оставь ее, Таня, ненормальная она.

Эта простая фраза проколола пространство, как будто гигантским молотком за один мах вбили огромный железный гвоздь по самую шляпку. Высказалась сердобольная старушка Анфиса со склочным, во все встревающим характером, не удержавшаяся от того, чтобы не прояснить положение. Ее казалось, если она не скажет сейчас — от ее слов разорвет ее саму, да и Таня никогда не догадается о правде, а больше таких смелых, как Анфиса, чтобы сказать ей, среди женщин и не найдется…

Татьяна промолчала в ответ. Только посмотрела укоризненно и испуганно, будто Анфиса раскрыла сейчас при ее дочери тайну тайн, от которой дочка ее рискует умереть прямо на этом же месте.

Роня обернулась на громкий голос. Внезапно осмыслившимися глазами посмотрела на баб — сначала сразу на всех, потом обвела толпу глазами поочередно. От ее осуждающего, тяжелого, как свинец, взгляда каждая поежилась.

Февронья медленно заговорила. В ее словах с плохо сдерживаемой силой откуда-то изнутри прорывалась черная буря.

— Я — ненормальная. Я. Ненормальная! А вы-то?.. Вы-то — нормальные?! Бабы, которые новорожденных детей своих в колыбелях умирать оставляют, потому что и так в семье голодных ртов слишком много?! Бабы, которые детей своих наживают до свадьбы, бездумно, а потом — вечными сиротами на чужие пороги подкидывают? Капуста?! Пускай капуста! Но вы… Вы так живого человека полюбить не можете, как я своего Ванюшу капустного любила! Каждый волосок на его голове по тысяче раз целовать была готова, всю себя ему отдала, только им снова и дышать начала! Вы-то, вы-то — нормальные?! Любить, любить… Вот вы чего не умеете…

Согнувшись пополам, юродивая что-то продолжала бормотать, перемежая слова всхлипами, но уже неразборчиво… Обхватив за плечи, Роню завели в дом. Она еле переставляла ноги.

Ее усадили у печки, поближе к теплу. Обмороженные руки удалось отогреть в ушате едва теплой воды. Пытались вытереть ей заплаканные, разгоревшиеся, как при лихорадке, щеки. Но когда мать дотронулась до воспаленной кожи, то, как громом пораженная, отняла руку и стала креститься. Из бирюзовых глаз Февроньи текли обжигающе-ледяные слезы…

До весны дожили тихо. Получили известия о гибели ушедших на войну мужа Ронечки и мужа ее сестры. Марфин Данилка подрос и стал реже плакать. Февронья больше не показывалась на улице.

И только один раз нарушила она собственный придуманный, одной ей понятный запрет.

В тот прозрачно-безоблачный день в окне она увидела пролетающего аиста. Деревянная дверь, удивленно скрипнув, выпустила затворницу прямо в весну.

А Февронья бежала босиком по глинисто-коричневым лужам и кричала, впившись двумя бирюзовыми точками в безграничное, бирюзовое высокое небо:

— Аист! Ты! Это ты, проклятая птица! Верни мне Ванюшу! Ванечку моего верни!

Гитара номер пятнадцать

— Ма-ам, я решил не поступать на юриста! — лихо встряхнув русой челкой, заявил шестнадцатилетний Виталик.

Мама, в тот момент перетиравшая посуду, так и села на подвернувшийся табурет.

— Так, а ну-ка рассказывай мне, это еще почему?

— Я решил, что мы с ребятами вполне самодостаточны как рок-группа!

— Ах, рок-группа!.. — В глазах мамы сверкнул недобрый огонек.

Увлечение сына гитарой она не одобряла, а когда тот наотрез отказался стричься и стал отращивать волосы, то вовсе решила, что ее дорогому ребенку окончательно промыли мозги эти «орангутанги». На борьбу с порочным увлечением тратилась немалая доля материнских усилий, направляемых в русло воспитания. Но воля сына, на беду, была под стать материнской. Поэтому борьба велась беспрестанно, но — для обеих сторон тщетно.

— Ах, рок-группа!.. — повторила мама тихим, сдержанным голосом, не предвещавшим ничего хорошего.

С быстротой молнии вскочила с табурета, схватила посудную тряпку, сделанную из старых колготок, и начала гонять Виталика вокруг обеденного стола.

— Вот ему чего захотелось! Я не для того тебя растила, чтобы ты к этим наркоманам подался!..

— Все равно, все равно не пойду в твой чертов юридический! Я там сдохну со скуки!

— Не пойдешь в юридический — пойдешь бутылки собирать! Сам потом прибежишь плакаться, да поздно будет!

— Да я сегодня сто двадцать рублей заработал, за один день! Поровну поделили, на троих! Посмотрела бы хоть! Спросила бы!..

— Сегодня сто двадцать, а потом месяц ни гроша! Ты чем месяц питаться будешь?! Святым духом?!

— Откуда ты всегда все знаешь?!

— Знаю потому что! Хоть бы раз мать послушал!..

Парень по опыту знал, что после этой ключевой фразы продолжать разговор было решительно бесполезно, будь ты хоть сам премьер-министр Великобритании. Не дослушав гневные выкрики, он хлопнул дверью и ушел в свою комнату — переживать.

Виталик считал, что между мамой и рок-музыкой с самого начала существовало непреодолимое противоречие. Мама ненавидела русский рок и все, что было с ним связано, лютой и необъяснимой ненавистью. Впрочем, рок-музыке как раз было наплевать на маму Виталика. Так что вражда была скорее из разряда «Моська лает на слона», поскольку ни одна мама в мире не способна нейтрализовать массовое культурное явление, чему юноша был втайне рад. Иногда по ночам он думал, что было бы, если бы против рока объединились все мамы мира… Пожалуй, тогда силы стали бы примерно равны, и еще неизвестно, во что все это могло вылиться в итоге…

Несколько лет назад первые искры нового интереса только начинали озарять впечатлительную подростковую душу. Давно отгремевшие хитовые песни прошлых лет, не сделавшись из-за своего солидного возраста ни капельки хуже, с охватывающим до самых пяток восторгом открывались Виталиком, как Америка Колумбом. Вот тогда-то и завязалась эта непримиримая враждебность двух значимых частей Виталькиного мира.

Слушать любимые песни через колонки так, чтобы трясся пол и аж стены трещали, — вот это да, вот это он любил!.. Однако такое радостное времяпрепровождение оказалось невозможно категорически. С первых аккордов мама, как пригородный экспресс, мчалась из кухни, неся полные легкие крика, а иногда и мокрую тряпку вдобавок. Самое интересное, что незадолго до этого, когда из колонок с примерно такой же громкостью звучали хиты из американских фильмов про супергероев, подобной реакции не было. Виталька даже провел эксперимент, пытаясь установить, в жанре ли дело. Оказалось, что на взятые наугад симфонии Моцарта, вопящие на весь дом, за все три опытных дня мама ни разу так не отреагировала. Но кому нужен этот Моцарт, когда есть Цой и все остальные!.. Они же ведь самые настоящие люди — не то что все эти супергерои из кем-то придуманных комиксов! Надо ли говорить, что зарубежные фильмы мальчишку больше не увлекали.

После нескольких подобных скандалов почти физическая тяга к русскому року у стремительно растущего организма, конечно же, никуда не испарилась. Но продолжать в том же духе и в результате нарываться на мамин гнев по новой не было никакого смысла. Виталик понял, что из нарисовавшейся ситуации необходимо придумать какой-нибудь выход, не спал полночи, волнуясь и продумывая план действий. Утром проснулся в твердой и непоколебимой решимости. И начал копить деньги.

Копил долго, обманывая, что требуют сдать в школу на довольно дешевые столовские завтраки. Завтраки действительно имели место. Но после третьего отравления то ли котлетами, то ли киселем ярко-сиреневого цвета, который, наверное, мог бы светиться в темноте, поглощать их Виталик больше не хотел ни в какую.

Скоро набралась достаточная сумма, и парень наконец разжился вымечтанными наушниками. С ними неожиданная мокрая тряпка во время самого лучшего аккорда в припеве ему уже не грозила. Конечно, все равно доставать их при маме в открытую было нельзя, но в целом жить стало чуточку спокойнее.

Душа, как известно, очень быстро привыкает к хорошему и всегда начинает требовать большего. Песни с такими простыми, но пронзающими мотивами, с такими замысловатыми, но правдивыми текстами хотелось не только слушать, но и петь самому.

Честным трудом по ночной разгрузке вагонов четырнадцатилетний тогда Виталька за лето заработал себе на гитару. В полиэтиленовом мешке из-под сахарной свеклы инструмент был тайно пронесен в квартиру и спрятан под кровать, где в пыли и нагромождении многочисленных ненужных предметов выглядел достаточно незаметно.

Первые репетиции происходили в те редкие и захватывающие вечера, которые мама проводила у подруги из дома напротив.

Поначалу струны не слушались и получавшиеся звуки резали ухо. К тому же еще и Виталькин голос начал ломаться. Какофония получалась такая, что соседи по вечерам прятались под матрас. На третью неделю, не выдержав, они обратились с жалобой напрямую к ни о чем не подозревающей маме.

Тем же вечером война открыла второй фронт.

Скандал произошел жуткий. И очень громкий. Соседи успели не одни раз крупно пожалеть о своей жалобе, коротая вечер все под тем же матрасом.

Инструмент отстоять удалось в качестве дорогого предмета мебели, который можно хранить «на черный день» ради его денежного эквивалента. За это гитара даже получила почетное право оставаться под кроватью без маскировочного мешка. Новая жительница квартиры, однако же, должна была навсегда перестать использоваться по ее прямому назначению, под честное Виталькино слово — во благо материнского сердца, чутких соседских ушей и мира во всем мире. Парень, обрадовавшись положительному исходу дела, не задумываясь дал обещание.

Несколько дней подряд он доставал гитару из-под кровати, как свою величайшую драгоценность. Рассматривал, крутил в руках и, порадовавшись хотя бы немного, со вздохом убирал инструмент обратно, до лучших времен.

Душа тем временем изнывала без репетиций.

Однажды Виталька полез на лестничную площадку самого верхнего этажа — ему показалось, что там мяукает котенок. Котенка он не нашел, зато заметил, что дверь чердачного люка приоткрыта и больше не заперта на замок. Увидев это, Виталька понял, что лучшие времена наступили.

Теперь мальчишка дожидался, пока мама уснет, и уходил орать свои песни на чердак, пугая и заставляя озираться по сторонам редких ночных прохожих.

Парню иногда казалось, что инструмент живой. С ним можно было делиться настроением и общаться по душам, как с человеком. Он всегда оказывался рядом в трудную минуту, как хороший товарищ, успокаивал, как настоящий друг. С появлением в квартире нового «жильца» наушники были понижены в чине и разжалованы из благодатного источника до обучающего приспособления, источающего безошибочные мотивы и потому полезного для подбора на слух все новых и новых аккордов.

Разумеется, про чердачные репетиции рано или поздно тоже стало известно. Информация просочилась от соседей с последнего этажа, проследивших в дверной глазок перемещения вечернего гостя. Эта нелюдимая семейная пара из сорок пятой долго расспрашивала лавочных старушек, прежде чем удалось установить адрес. Они точно так же нагрянули с кляузой к матери.

По счастью, Виталька на тот момент был в лагере, в связи с чем благополучно избежал немедленной взбучки. Свой первый порыв — разломать злополучную штуковину на мелкие куски, сложить из них ритуальный костер и поджечь во дворе во имя Всех Светлых Сил — мать в себе подавила. Нацедив для верности валериановых капель, женщина окончательно взяла себя в руки и решила действовать хитрее. Бесконечно радуясь тому, что сына нет дома, она втихомолку предложила соседу с многочисленными «нехорошими» связями в среде барыг купить у нее гитару за какой-то бесценок, дабы он мог потом перепродать им инструмент втридорога. На другой же день сосед реализовал ценный подарок в связи с насущной потребностью в водке.

Казалось, что проблема была решена.

Приехав из лагеря, Виталик устроил первую в жизни истерику и ушел из дому на два дня. Вернулся с синяком под левым глазом и со своей отвоеванной невесть как и у каких дельцов гитарой, на передней деке которой кто-то успел коряво вывести красной краской число 15.

Впрочем, темно-коричневую гитару это даже украсило. Благодаря кровавому, как шрам, двузначному числу инструмент сумел выделиться из толпы себе подобных, стал узнаваемым (с претензией на уникальность) и даже приобрел собственную легенду.

Виталик и его гитара № 15 скоро и вправду стали знаменитостями на все три подъезда многоквартирной высотки. Юноша, закалившийся в боях за свое право на инструмент, теперь выходил играть прямо во двор, уже не стесняясь ни публичности, ни сплетен соседей. Ведь мать уже успела разнести чуть ли не по всему району, что ее непутевый сын изволил исчезнуть из-за, видите ли, гитары! Так что все знали, как он пропал. Теперь же все видели, как он вернулся.

Заинтересованным лицам парень охотно рассказывал, почему он поет не в квартире, а здесь и откуда гитара приобрела свою странную нумерацию. История расходилась из уст в уста между мужиками, которые по вечерам коротали время у своих гаражей. В связи с этим случаем они охотно вспоминали свою небезынтересную молодость и собственные безумства…

Мать злилась пуще прежнего, ибо ее недоброе дело пошло только на руку сыновнему увлечению, и глубоко сожалела о нереализованной идее ритуального костра.

Как-то раз, выбрав время, когда Виталька отсутствовал дома по причине занятий в школе, она крадучись зашла в комнату сына.

Гитара лежала там же, под кроватью, и всем своим видом гордо посмеивалась. За это ее хотелось просто придушить. Руки невольно потянулись к грифу — как будто бы к горлу… Но какая-то невидимая сила окружала победоносный инструмент золотистым ореолом неприкасаемости, и руки, так и не дотянувшись до своей цели, бессильно отпрянули назад. Мать быстро вышла из комнаты, грызя заломившийся ноготь.

Злой «рок» тяготел, очевидно, надо всем домом, ибо скоро Виталька нашел себе сотоварища по хобби. Он приобрел друга в лице подросшего Валька из третьего подъезда, у которого была отцовская почти расстроенная гитара и неплохой, с едва заметной хрипотцой, голос.

Теперь они могли с полным правом петь прямо на скамейке перед детской площадкой, представляя собой уже не взъерошенных загнанных одиночек, но цивилизованное творческое объединение. Пива мальчики не распивали, так что запозднившиеся мамочки не гоняли их, а иной раз даже слушали импровизированные концерты с любопытством и, случалось, жиденько аплодировали.

Мать презрительно фыркала на такую популярность и все чаще уходила к той самой подруге из дома напротив — рассказывать про то, что ее единственный сын отбился от рук. Соседка с дружеской готовностью, достойной сравнения с боевой, слушала, как именно он отбился и в каких масштабах. Сетовала на современную молодежь. Давала одни и те же бессмысленные советы.

Крепнущий в своих убеждениях Виталька в пику матери завел себе черную кожаную косуху и ходил в ней не снимая. Больше всего он любил прямо так сидеть на драгоценном диване в гостиной, с которого при случае неизменно прогонялся тряпкой под аргументом «Не ходи по дому в верхней одежде, сколько раз тебе говорить!»

На свой шестнадцатый день рождения, вдохновленный невесть чьим непотребным примером, Виталька проколол себе левое ухо. Дома — чудом его не лишился. Но серьгу снимать не стал даже под угрозой проклятия.

Вскоре к Виталькиному дуэту прибился еще один парень из спортивной школы, куда ходил Валек.

Димон оказался сочинителем неплохих, почти осмысленных стихов, которые легко перекладывались на песни, и обладателем тамбурина. Решено было организовать собственную музыкальную группу. Незамысловатое название «ВДВ» — Виталик, Димон, Валек — было выбрано путем долгих споров и горячих препирательств.

Группа стала собираться по выходным в людных переходах и играть там все, что только было разучено, — свои «первые ласточки» и чужие хиты, спетые уже сотни раз до хрипоты в горле.

В тот самый день, когда они заработали за три с лишним часа непрерывного искусства триста шестьдесят семь рублей, Виталик ощутил неповторимый, искрящийся счастьем вкус зарабатывания денег любимым делом и решил из принципа не поступать на юриста.

Конечно, он еще ни в чем не был уверен. Будущее пролегало вперед и только вперед, растворяясь в тумане уже через пару шагов и делаясь еле заметной тропой… Парень смутно понимал, что пробиться по-настоящему будет непросто. Но прикладывать свои усилия в иных направлениях не хотел до дрожи в коленках.

Громкое и уверенное заявление о юридическом перед матерью было не чем иным, как попыткой убедить самого себя в сделанном выборе, а заодно и в реальности достижения заветной мечты. Да и, кроме того, утереть нос матери, так крепко солившей ему все эти годы, похваставшись перед ней своими успехами, тоже хотелось.

Однако маму не интересовали его успехи. Ее интересовало исключительно его поступление, потому что кто-то там, через кого-то там, после приложенных ею всесторонних усилий, весьма неопределенно пообещал ходатайствовать за Виталика в случае подачи им документов на юрфак. Мать схватилась за это обещание, как утопающий за соломинку.

С такой матерью и с такой соломинкой Виталик был почти обречен.

Он и сам понимал это. И поэтому после произошедшего знакового скандала заперся в своей комнате, чтобы ему не мешали думать.

Ничего путного за весь вечер в голову так и не пришло. На следующий день — тоже… В растерянности юноша решил посоветоваться с первокурсником Андреем, жившим этажом выше, который был известен тем, что умел изображать из себя любое животное, благодаря чему в прошлом году удачливо проскочил на первый курс по специализации «актер драматического театра».

— Здорово! — приветствовал его Андрей, открывший дверь в домашних тапочках на босу ногу. — Ты по какому поводу?

— Привет. Мне, в общем, поговорить надо.

— А, ну заходи!

Мальчики прошли на кухню. Гостеприимный Андрей молча достал еще одну кружку, сварганил в ней чай и поставил ее перед гостем.

Без лишних предисловий Виталик начал:

— Повезло тебе, поступил куда хотелось! Золотые у тебя родители… А моя мать хочет, чтобы я поступил на юриста.

Андрей присвистнул и немного подумал.

— А сам ты чего хочешь?

— Играть в группе! И ничего другого не хочу! Незачем тратить силы на то, что не нравится, как думаешь?

Андрей глубокомысленно отпил чай из своей большой чашки в горошек.

— Вот я поступил, куда хотел. И что, ты думаешь, оказалось? Оказалось — тяжело. Первый курс. Занятия с утра до ночи — почти круглосуточно. Шесть дней в неделю, иногда и по воскресеньям бывают, по полдня… Это сегодня хорошо, выходной как выходной наконец-то, отоспался хоть за целую неделю — дрых до одиннадцати утра… Вот ты меня в непарадном виде и застукал… Думаю оттуда валить и в этот год поступать на что-нибудь нормальное.

— Что — нормальное? Юридический — нормальное, что ли?

— «Вас ждут фабрики и заводы!» — глубокомысленно процитировал Андрей. — Так нам на каждой паре говорит преподавательница по сценическому движению. А еще у нас отсев после первого курса двадцать процентов. И знаешь, как мне кажется? Если я окажусь в их числе и вылечу отсюда, потом, скажем, поступлю туда снова — и снова вылечу, и в итоге не будет у меня нормальной вышки — фабрики и заводы меня действительно ждут…

Обладатель гитары № 15 грустно вздохнул. Самого Виталика, по заверению его мамы, не ждал никто. Не ждали даже и там. Несобранные бутылки не в счет — такие незначительные предметы, скорее всего, ждать не умеют.

По прошествии многих часов раздумий и полубессонных от переживания ночей документы в юридический были поданы.

Наконец настал знаменательный день, в который должны были объявить результаты набора. Протолкавшись среди абитуриентов к списку поступивших, Виталик прочел свое имя. Вздохнул — но едва ли с облегчением, скорее с чувством неотвратимости грядущей пятилетней тоски… Он должен был, со своими-то экзаменационными результатами, быть благодарным тому самому кому-то там, из-за которого он теперь настоящий студент, он — здесь. Но на сердце упрямо скребли неблагодарные кошки.

Теперь времени на нереализованную, но не позабытую мечту оставалось мало, да и выкраивать его удавалось далеко не каждый день. Верить в нее стало еще трудней оттого, что распылилась его группа. Димон махнул на все рукой и подался к поэтам, поймать Валька было трудно из-за постоянных соревнований…

Толстенные скучные учебники Виталька скоро возненавидел. Постановления, приказы и положения снились ему в страшных снах. Нетворческая учеба давала туго. Теперь вместо ночных репетиций Виталик зубрил законодательные статьи и в перерывах бился головой о стену.

В первую же зимнюю сессию очередной экзамен он завалил с треском, придя с путаными от переутомления обрывками фраз в голове и без взятки в кармане. Не стал выпрашивать себе шанса на пересдачу — молча развернулся и ушел.

Надумав про себя что-то по дороге, домой зашел мрачнее тучи. Мать, как всегда, убиралась на кухне.

— Я завалил экзамен. Пересдачи не будет. Я вылетаю с твоего юридического.

Мать замерла на секунду. Развернулась всем телом.

— Ты не посмеешь… — после секундной паузы прошипела она и вдруг ахнула: — Да ты это специально!

— Я?.. Я — специально?! Я? — Виталик ощутил, что расширяется, расширяется и сейчас взорвется, как атомная бомба, — Это ты! Это все ты! Ты разбила мою мечту, я бросил гитару, растерял свою группу! Из-за тебя я не стал музыкантом, и юристом тоже не стану! Паршивый из меня юрист! Никакой! Провались он, этот твой чертов юрфак!

— Придурок! — сорвалась мать и бросилась за сыном по привычному околостольному кругу. — Что, вот что ты теперь делать будешь?!

— Мечту свою реализовывать! — на бегу открикивался парень. — Осенью в музыкальное училище пойду! Соберу новую группу! Ты про меня еще по телику услышишь!

— И думать не смей, я тебе сказала! Не смей, слышишь меня? Проклятая твоя музыка! На наркотики сядешь, до тридцати не доживешь, как отец твой, будь он неладен!

Виталик сразу забыл, что куда-то бежит, и застыл на месте, как каменное изваяние. Поперхнулся, задохнулся застревающими в перехваченном спазмами горле словами:

— Ты… мне… никогда не говорила!

Руки и ноги почему-то сразу стали тяжелыми, стало трудно думать, дышать и вообще передвигаться.

— Оставил меня одну, без мужа, с тобой годовалым на руках… Ни о ком не подумал… — плакала навзрыд мама, сидя на табурете и вытирая с увядшего лица слезы мокрой посудной тряпкой.

Витальке впервые за последние несколько лет, если не вообще впервые в жизни, стало жалко мать. Он подошел к ней на свинцовых ногах, неловко обнял за содрогающиеся плечи.

— Почему ты не говорила мне… Так вот оно что. Мам… Мама. Это мой выбор. Понимаешь, мой выбор? А отец… Я ведь тут ни при чем… Ни при чем… Слышишь?! Понимаешь меня?! Ма-ма!..

Мать не слушала, размазывая текущие из глаз, опустошенных многолетней вынашиваемой болью, слезы…

Виталька был невозмутимо-спокоен, забирая из деканата поданные при поступлении документы. Он рассчитывал, что до августа ему как раз хватит времени на подготовку, и уже присматривался к факультетам «музыкалки».

Весной освобожденному от рутины высшего образования Виталику пришла повестка. Его забирали в армию. Дать взятку было некому. Болен Виталий не был. Мать проводила его спокойно, впервые без эмоций, без слез, какая-то вся притихшая.

Сын пошел в армию покорно, как барашек на заклание. Такие понятия, как патриотизм и любовь к Родине, выдуло из его головы сразу и начисто. Армия с ее униформой и строевым шагом казалась ему пугающей, ломающей душу каторгой, пройдя которую он уже не сможет остаться прежним… Остаться тем самым патлатым подростком Виталиком, который мог решать за себя сам и всегда знал, чего он хочет. Тем Виталиком, к которому он привык и которого так любил в себе сам.

Виталик плакал, стиснув зубы до хруста, а на пол одна за другой сиротливо падали длинные, некогда бывшие роскошными, русые пряди…

Он вернулся окрепший и подросший. Открыл дверь в свою комнату, вдыхая широкими легкими до странности знакомый, но при этом почти забытый запах родного дома.

На кровати его терпеливо ждала положенная сюда матерью припылившаяся гитара с криво написанным красной краской числом 15.

Все дороги были открыты.

Публикация в рамках совместного проекта журнала с Ассоциацией союзов писателей и издателей России (АСПИР).

ОФОРМИТЕ ПОДПИСКУ

ЦИФРОВАЯ ВЕРСИЯ

Единоразовая покупка
цифровой версии журнала
в формате PDF.

150 ₽
Выбрать

1 месяц подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

350 ₽

3 месяца подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

1000 ₽

6 месяцев подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

1920 ₽

12 месяцев подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

3600 ₽