Барная стойка была как лист мать-и-мачехи — гладкая сверху и шершавая с изнанки, о нее наверняка рвались бы колготки, носи их здесь женщины. Пахло жареной рыбой и потом. Я заказал ледяного лимонада — для алкоголя слишком жарко. От влажности кожа стала мягче и пахла по-новому, сладковато. Я вытер лицо салфеткой, она побурела. Стойка раскинулась через весь кабак — на другом конце гоготали матросы с нашего судна. Квадратнолицые и смуглые, они, как черные клавиши пианино, перетасовались с длинными белыми голландцами с другого парохода. У нас на судне почти все матросы филиппинцы — они вдвое дешевле и втрое усерднее европейцев. Шел пятый день в этом утопленном бразильском городишке с одним причалом. Поставку груза — замороженного мяса (тогда я еще интересовался тем, что мы везли) — задерживали, дороги размыло теплым ливнем. Пить с матросами я не любил, уже тогда держался отдельно, а в бар завернул со скуки — устал валяться после работы на узком пляже с мелким песком и слоняться по двум колониальным улицам, где на мою русую голову показывали пальцем.

Черный бармен с белой улыбкой кивнул в сторону сидевшей в метре от меня девушки:

— Russki, look! Nice senorita.

Боковым зрением я нащупал ее уже несколько минут назад. Насчет nice я не был уверен. Красота у нее была дерзкая, даже звериная, обратная знакомой мне тогда славянской — милой и закругленной: кожа — черная, блестящая резина, губища — в пол-лица, глаза — чуть раскосые и оттого будто надменные. Волосы — мелкий бес пушистой копной, мне сразу же захотелось их примять.

Я улыбнулся ей. Ее большие губы колыхнулись:

— Drink?

Я заказал ей мамбу… или джамбу — местный коктейль. Наши матросы заулюлюкали на другом конце бара. Она пила и смотрела на меня:

— Blue sea eyes. Beautiful.

В Южной Америке мои голубые глаза производили на всех, особенно на женщин, очень сильное впечатление. Со мной даже фотографировались — якобы я похож на польского футболиста. Единственное сходство, которое я увидел, отыскав его фото в журнале, — цвет кожи и глаз. Я заказал ей вторую джамбу.

— Seaman? You go… ship? — Она изобразила узкой рукой волну. Ее английский был даже хуже моего.

— Yes, third engineer.

— Russki? — А глаз у нее наметан.

Еще через пять дринков я стоял в маленьком номере отеля, пахнущем ею, а она занавешивала шторы. Ее губы вдруг оказались близко-близко. Все погрузилось в туман.

Она лежала на спине — голая, лоснящаяся, с сигаретой:

— Money.

— Деньги?

Так вот оно что… дурак… голубые глаза, блин… После дринков у меня в кошельке ничего не осталось. Она перевернулась на живот и попросила отдать вечером в баре. Наглая черная кошка. Только сейчас я заметил, какой в номере царил беспорядок — кругом валялись комки одежды, сумки и журналы. Я быстро вышел. Посмотрим.

На палубе, под утренним еще не палящим солнцем, четверо матросов что-то весело обсуждали. Они тоже встретили вечером девушек, которые попросили заплатить. Оказывается, это здесь обычное дело. Девушки ездят по прибрежным городам и зарабатывают. А моряки считаются богачами. Один из филиппинцев заулыбался мне:

— Sir, how was your night?

Я махнул ему и промолчал. Меня только повысили, сплетни ни к чему. Тем более в Петербурге ждала Ольга.

Вечером я пошел отдавать деньги. Черная кошка сидела за барной стойкой, на том же месте.

—You have money?

Я кивнул и решил выпить. Потом выпил еще. Я все думал, сколько же ей лет. Возраст белых девушек я научился определять с точностью до года, но с темнокожими все не так. Поначалу я дал ей восемнадцать, но, понаблюдав за тем, как она держится, понял, что она старше меня. Мы сидели и молча высасывали коктейли. Надвигался душный вечер, с океана не шел бриз. Я думал о доме, о свежем ветре с залива — он пахнет водорослями. Я скучал по розовому питерскому граниту, низкому небу, запаху черного чая с чабрецом, по волосам Ольги и ее упругому животу, который уже шесть месяцев рос без меня и скоро должен был лопнуть.

Я не понял, как это вышло, но через некоторое время мы уже лежали, запыхавшись, поперек кровати. В той же комнате отеля, что и вчера, только уже прибранной. Я исследовал ее лоснящуюся кожу. Обнаружил два шрама — один тонкий, внизу живота, другой — на боку, похожий на ожог.

— Bullet, — показала она на шрам на боку и закурила в постели. — Don’t worry, russki. It went through. (Пуля… Не беспокойся, русский, прошла насквозь.)

Я вытаращил глаза. Чем она занимается, кроме проституции?

— I am Sergey… Seryoga… and you?

Она молчала.

Где-то я читал, что в каждом аромате есть три ноты: верхние — цитрусовые, средние — фруктовые, и базовые — ваниль, дерево, муксус. В ее запахе доминировала базовая нота, с примесью пота и солнца. Это были точно не духи, а ее собственный запах — природный, настоящий. Я вдыхал бы его вечно.

Утром я оставил деньги на покоцанном столике у входа. Она пересчитала:

— Too much…

Я мотнул головой. Я хотел ее снова видеть — стыдился себя, не знал, к чему это все, но хотел. Возможно, мне было нужно, чтобы меня кто-то сильно обнял и ни о чем не спрашивал. В тот день нам сообщили, что корабль задерживается еще минимум на неделю. После работы я побежал в бар. Она сидела там. Неужели ждет меня? Интересно, если бы голландец успел раньше, она пошла бы с ним? Я сказал ей, что остаюсь и у меня есть деньги. Она наконец назвала свое имя — Глория. И впервые улыбнулась. Таких белых ровных зубов я еще не видел.

Днями я копошился в двигателе, читал отчеты, давал распоряжения филиппинцам, а вечерами встречался с Глорией — в том же отеле, она снимала там комнату. Поначалу мы проводили все время в постели, но однажды она сказала: ресторан. Ресторана в городишке было два. Она выбрала, конечно, дорогой, прямо у воды, и заказала самое дорогое блюдо — лобстера.

— Ты знаешь, как переводится название этого города? — спросила она по-английски, вдруг произнеся фразу больше чем из трех слов.

— Сан-Франсиску-ду-Сул — выходит, Южный Сан-Франциско.

— Да… И похож он на Сан-Франциско? Я искала… в журналах.

Сходства не было никакого. Я часто бывал проездом в Сан-Франциско. Особенно меня поразили нищие, сидящие в картонных коробках, целые районы таких коробок. Я рассказал, что Сан-Франциско — гигантский, американский, с красивым мостом, музеями, небоскребами, парками.

Она слушала, усердно высасывая клешни лобстера. Я предположил, что она наверняка не наелась. Она засмеялась. Красивый смех — грудной, искренний. Я заказал ребрышки, рыбу, овощи и вино.

— Гулять так гулять! — сказал я по-русски.

— Гулят! — повторила она как ребенок.

Ночью мы просто спали и не занимались любовью. Утром Глория посмотрела мне в глаза и сказала тихо, по-русски: спасибо.

Занятий в городишке было немного: ресторан, променад у моря, бар и наша постель. Были еще брусчатая мостовая и желто-белая католическая церковь. У церкви все сидела бабуля в черном, косилась — я русый, маленький, коренастый, а рядом — моя черная кошка с блестящей кожей и курчавой копной на голове. Наверное, это и нравилось мне больше всего: что мы такие разные. Однажды Глория откуда-то достала поляроид, и мы наделали кучу снимков — на причале, у моего парохода, даже у церкви, но большинство — в постели.

Иногда я представлял, как останусь, женюсь на Глории, сделаю ей маленького сынишку цвета мокка — вдруг у него тоже будут голубые глаза? Потом, конечно, одергивал себя — Серега, ты с ума сошел, надо домой, скоро родится сын. А где, в сущности, мой дом? Последние полгода — на этом пароходе, с филиппинскими матросами — как и каждые полгода в последующие тридцать лет моей жизни.

Неделя превратилась в три, но наконец нам сообщили, что отъезд через день. Глория смотрела на меня не моргая, надув большие губы.

В последнюю ночь мы занимались любовью так, что в какой-то момент мне показалось, что мы боремся, а потом Глория нежно целовала меня в полузакрытые глаза и кусала мочку уха, оттягивая сережку.

— Не хочу завтра, — сказала она на своем обрывистом английском. — Завтра ты уедешь. Снова жизнь. Трудно.

Я гладил кожу на ее спине. Я любил жену. Верил, что любил. Но я тоже не хотел завтра. Причем страшно.

Я заранее попросил на судне аванс и оставил Глории денег на полгода. Она не посмотрела на стопку долларов, не стала считать. Я целовал ее губы, шею, глаза. Она вцепилась руками в мои плечи, до хруста. Прошло десять минут или час. Я вышел и больше не оглядывался, не мог.

Судно отходило. Нежное утреннее солнце осветило холмы, церквушку и порт. Я вглядывался в лица немногих провожавших, искал ее. Хватит, Серега, пора домой, это не твоя жизнь, что ты себе вообразил? И тут я увидел Глорию. Она стояла в белом платье, черные глаза опухли. Ее фигура уменьшалась, стала статуэткой, светлым пятнышком, точкой… и исчезла.

«С кем это ты здесь?» — Ольга держала в руке маленький выцветший поляроидный снимок, на котором слились воедино два овала — белый и черный. Девятнадцать лет назад я не смог ее разорвать и выбросить, как все остальные. Спрятал на дно икеевской коробки с открытками и старыми счетами, а коробку запихнул на нижнюю полку шкафа. После того, как сын уехал учиться, наша с Ольгой квартира окончательно опустела, как и брак. Я решил съехать, и Ольга последней данью нашим затухшим отношениям помогала выгребать мои вещи из всех щелей. Неужели она перерыла все содержимое той коробки? Я пробормотал в ответ что-то про «местных». Ольга усмехнулась, вышла. Я опустился на табурет в пустой комнате и уставился в стену. Сколько раз я обещал себе не возвращаться к мысли о тех днях и о том, что могло бы быть. И столько же раз нарушал это обещание. Я снова сидел за той барной стойкой. Она была как лист мать-и-мачехи — гладкая сверху и шершавая с изнанки.

Гость

«Ты должна хорошо сыграть, понимаешь? Чтоб он денег дал. Смотри у меня!… И улыбайся ему!» Мама наклонилась к Кате и прошептала почти ласково: «От тебя все зависит, Катюша!» Кате было семь, и от нее зависело мамино будущее. Поэтому Катя училась на одни пятерки и играла на пианино. В школе Катю дразнили «носатиком», но зато мама была красивой — с красными губами, которые оставляли следы на бокалах, и кудрявыми волосами, которые рисовали узоры хны на ванне. Мама носила длинные модные свитера и серый воротник с настоящей лисьей мордой. Но почему-то мама была несчастной и все время плакала. И тогда Катя тоже плакала — но так, чтобы мама не видела.

Катя вошла в завешенную коврами гостиную под оханье состарившегося в ней паркета. Кроме пианино, в гостиной стояли Катина кровать из нескольких застеленных ящиков, полированный шкаф с разводами, который мама теперь запирала на ключ, и зеленый скрипучий диван, где раньше спала бабушка. Бабушка жалела Катю — прятала в складчатую юбку, гладила по волосам и приговаривала: «Маленький мой, бедненький». Катя любила бабушкину мягкость, хотя не всегда понимала, почему была «бедненьким». Бабушка умерла весной, и Катю некому стало жалеть. Диван был невыносимо гол без ее простынок, а теперь на его краешке сидел старик. Катя часто играла разным маминым дядям, и этот, кажется, был самым старым из всех. Откуда-то он был ей очень знаком, но Катя не могла вспомнить откуда. У старика были белые, густые волосы с косой челкой, большой кривой нос и добрые глаза, от которых кругами расплывалась улыбка, собираясь в морщины у рта.

Катя улыбнулась, села на жесткий табурет перед ненавистным темно-коричневым инструментом пыток и откинула бархатную выцветшую скатерть. Скатерть не спасала пианино от пыли — пыль жила в его холодных полированных изгибах и ножках, пряталась в обоях, дышала из комодов с тусклым фарфором. Это пыль отравляла маму и тетю и заставляла их кричать друг на друга. Поднятие крышки пианино было для Кати мучительным ритуалом. Слуха у нее не было, бегло читать по нотам она тоже не научилась, так что все композиции просто зазубривала. Мама, игравшая на пианино, виолончели и гитаре, не могла поверить, что дочь туга на ухо, и думала, что Катя придуривается: «Как не слышишь, что это не до диез? А ну не выдумывай!»

Старик расчесал челку маленькой расчесочкой, спрятал ее в карман светло-зеленой рубашки с погонами и подмигнул Кате. Катины пальцы задрожали на льду клавиш, к пальцам присоединился фальшивый голосок: «Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола как слеза…» По словам мамы, старик любил эту военную песню, а то, что ноты давались Кате с большим трудом, маму не интересовало. Ура, первый куплет пройден, Кате даже казалось, что все аккорды были верными. Предстоял второй — самый сложный: надо не только не сфальшивить на высоком «ре» третьей октавы, но еще и дотянуться до него мизинцем сразу после «до» второй октавы, а потом не забыть вторую часть куплета. «Про тебя мне шептали кусты в белоснежных по-оля-ях…» Добраться мизинцем до «ре» не получилось, Катя вовремя не переставила пальцы, и грянуло что-то хромое на стыке «си» и «до». «По-оля-ях» — снова не удалось, звук выдался еще кошмарнее. Катя в ужасе смотрела на свои руки и понимала, что напрочь забыла вторую часть куплета, так что даже если возьмет «ре» с третьей попытки, не знает, что петь дальше. «Неужели это происходит?» Катя сжала кулачки, чтобы не заплакать. Если мама узнает, то будет снова кричать, что дуру родила, придется прятаться в туалете, мама будет ломиться, захочет ударить, а бабушка уже не спасет… «И хорошо, что ты решила ее не играть», — раздался вдруг голос с дивана. Катя обернулась — старик улыбался! «Я тоже думаю, что она слишком грустная… Ты молодец, Кать! Ты маму не слушай, она… ай! — махнул рукой — слишком волнуется. Мы ей не скажем. Знаешь, у меня с музыкой всегда было не очень, слуха у меня вообще нет. Зато я хорошо рисовал в детстве. Мама сказала, что ты тоже рисуешь. Покажешь потом?»

Катя кивнула. Ей вдруг захотелось порадовать старика: «А хотите, я вам веселую сыграю? Я могу!» Старик заулыбался и приготовился слушать. Катя решила играть «Сени», они были легкие и всегда получались.

«Ах вы, сени, мои сени, сени новые мои… Ой, а вдруг он спросит, что такое сени — а я не помню… Сени новые, кленовые, реше-етчатые…» Поздно отступать. Катя набрала побольше воздуха и стала петь как можно увереннее: «…Выходила молода-а за новые ворота, выпускала сокола-а из право-ого рукава!» Диван скрипнул — кажется, старик поднялся. Шаги в направлении Кати. Что-то будет. Еще один шаг на середину комнаты. Катины пальцы начали неметь. Старик остановился, размахнулся руками и… ка-ак заплясал вприсядку! А Катя, радостная, сильнее забила по клавишам. Дозвенел последний аккорд, старик засмеялся и зааплодировал. Кажется, он добрый и денег, похоже, даст.

Потом старик, мама и Катя пошли пить чай с конфетами «Белочка» и приготовленными мамой по особому случаю мясными пирожками — мягкими и ароматными. Катя глотала их почти не жуя. Смеялись, хрустели «Белочками» и хлюпали обжигающим бергамотовым чаем из блюдечек — по-московски, как научил старик. Мама и старик пили из бабушкиных хрустальных бокалов пахучую настойку. Этой вишневой кислятиной наутро пропитается вся квартира — так пахнет мамина грусть. Катя по команде мамы демонстрировала школьные табели с пятерками, а по просьбе старика — свои рисунки, большей частью портреты друзей, мамы и актеров из американских сериалов. Старик восторгался, говорил, что Катя очень талантливая, и Катя чувствовала себя очень счастливой. Мама все слышит — может, она поверит старику и перестанет кричать, что Катя дура и зря родилась? Старик и Катя рисовали по очереди с закрытыми глазами зайчиков на салфетке. Было очень весело, потому что уши у зайчиков росли то из глаз, то из лап. Потом мама и старик долго-долго и скучно-скучно вели взрослые разговоры, а Катя прописывала глазами контуры медведей и бревен на настенном ковре. Беседовали о Москве — как старик живет там с женой и дочерью. Дочери было двадцать пять, она работала бухгалтером, за что старик ее очень хвалил. Он называл ее Мариночкой. Такую старую — и Мариночкой. Мама каждый день возвращалась домой в одиннадцать ночи, учила других детей английскому после работы, но ее не хвалил никто. Потом говорили о людях с предприятия, мама со стариком раньше вместе работали, — кто-то стал пить, разбился на машине, других уволили, ну и вообще страна развалилась. Во взрослых разговорах она под конец всегда разваливалась, чего Катя никак не могла понять. Как целая страна может взять и развалиться? Даже домики из лего держатся вместе. И почему развал — так плохо? Ведь можно построить заново, еще лучше. Мама и старик пили настойку и становились все громче и грустнее. Мама рассказывала о том, как ее сестра, Катина тетя, приехала к ним жить после того, как ее бросил муж. С тех пор бабушкин фарфор начал редеть, а недавно пропала часть отложенных мамой денег. И доказать ничего нельзя. А ведь и так кругом бесконечная работа, бедность и безысходность. Мама всегда произносила эти слова вместе, как стихотворение, а потом всегда плакала. И почему им было просто не порисовать друг с другом зайцев?

Через несколько часов старик засобирался на вокзал. Передал маме толстый белый конверт, который та, странно улыбнувшись, спрятала в шкаф. Шкаф мама почему-то очень долго не могла открыть, а потом еще дольше запирала, исцарапав ключом полировку вокруг скважины.

Старик крепко обнял Катю, и она почувствовала колючую щеку и мягкость серой шапки, сидевшей высоко над его ушами. Дыхнуло сквозняком зимней парадной, темнотой и сугробами. Зачем ему сейчас уходить в самую черноту и лед, да еще с голыми ушами? Зачем ему вообще уходить? Ведь он танцевал под «Сени», смотрел ее рисунки, рисовал с ней зайца… Две тяжелые железные двери разделили Катю с добрым, родным стариком. Катя и мама остались стоять в холодной прихожей.

— Катя, ты же понимаешь, что мы теперь нескоро увидим твоего папу…

И Катя понимала, и сжимала кулачки, и моргала часто-часто, чтобы мама и дальше думала, что Катя взрослая и никогда не плачет.

ОФОРМИТЕ ПОДПИСКУ

ЦИФРОВАЯ ВЕРСИЯ

Единоразовая покупка
цифровой версии журнала
в формате PDF.

150 ₽
Выбрать

1 месяц подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

350 ₽

3 месяца подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

1000 ₽

6 месяцев подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

1920 ₽

12 месяцев подписки

Печатные версии журналов каждый месяц и цифровая версия в формате PDF в вашем личном кабинете

3600 ₽