Проза

Вдогонку

Борис Чичибабин считал себя похожим на верблюда и даже умел делать губы и загривок так, что они становились верблюжьими. Об этом по разным поводам, конечно же, вспоминают многажды и многие, но, кажется, есть одна сторона, которую не разглядят, упустят.

Верблюд — обитатель пустыни, что значит — одиночества, несмотря на караванность существования, на погонщиков, и — вопреки им. Полнота общения, ниспосланная любовь, всегда сопровождавшая слава (не имеет значения, что в прошлые годы известность была изрядно ограничена) — и они не отняли у Бориса сосредоточенности на потаенном, которое он нес всю жизнь. Наверное, в этих, особо навьюченных на него, сумах, от каких, как известно, не зарекаются, хранились прописи и уставы иных, не написанных им стихов. Чичибабин ушел за горизонт, оставив нам только то, что счел нужным.

Он был высок, и стихи у него в большинстве длинные. Да и календарную жизнь он прожил немалую. Но его протяженность, вплоть до умения втридолга произносить слова, его вытянутость были не к небу, а — вперед, будто подмигивало ему оттуда, будто звало.

С религией он так и не определился, веру свою так и не канонизировал, хотя попытки к этому у него были. Но ему довлела лишь собственная молитва, сложенная им самим, а это в конфессиях не поощряется. Бог его знает, чьей он школы поэт.

В путевых заметках своих, в стихах о Крыме, Армении, Прибалтике, открещиваясь походя от прежних клятв, Борис присягает столь разным мирам, что можно заподозрить его в лукавстве. Да он и был лукав, он и поклонялся, не кланяясь, и припадал, не упав, и уходил, не оглядываясь. Может быть, он исповедовал начала той самой рождественской звезды, с которой скользнул к нам на бесконечное мгновение.

С Борисом Чичибабиным мне случалось застольничать, выступать на поэтических вечерах, хоронить близких, бродить по лесу, грузить мебель, копать землю, но более всего — разговаривать. Поначалу это были беседы аристотелевские, когда я в основном внимал, потом стал, что оправдывала лишь молодость моя, задираться, и наконец субординация избылась и напоминала о себе разве что редкими дуэльными искусами.

Он выглядел мудрецом, но всегда старательно им не был, да, слава богу, и действительно не был им, ибо мудрецу собеседник не нужен и общаться с таковым — истинно школярская беда. Борис же в спорах увлекал, расшевеливал в тебе твое и даже в запальчивости непременно тебя слышал. Что за прелесть была поговорить с ним, что за соблазн.

Беседуя, он и негодовал, и ласкался, и шаманил, и дарил, и взыскивал. Следом за поэзией это было вторым его и очень серьезным занятием. В его порой бессвязной, порой скомканной, с ненужными, но милыми «битте-дритте» речи всегда бежал чистый ручеек от истока — от попытки познать необходимость нашу деревьям и травам, морям и долинам, зверям и букашкам, самим себе, наконец, и себе подобным. А иначе — зачем? Зачем даже — Нотр-Дамы, Матенадараны, церкви Покрова на Нерли?

В те самые 60-е, в самые первые из них, у нас в Харькове был свой клуб, который по русской литературной традиции можно назвать «Чичибабинские среды». Не считая хозяина привечавшей нас семиметровой комнатушки с дверью почти на улицу, в первую его пятерку входили Марк Богославский, Лешка Пугачев, Саша Лесникова, Марлена Рахлина и я.

Всем названным Борис либо посвящал стихи, либо упоминал их в строках своих, — все они присутствуют в мире, сотворенном им из слов, созвучий, пауз и мастерских скороговорок с вкрапленными лишними словами. Все, кроме меня.

Это обстоятельство никоим образом не определяет моего места в пятерке, счастливцы которой были равно близки друг с другом, равно целовались и ссорились, нежили и обижали, хороводились, никого не выталкивая из круга. Но оно, обстоятельство это, объясняет отношение Бориса к легкости, которой я грешил.

Перед любой легкостью — в поступках ли, мыслях, оценках, рифмах, шутках — он останавливался в недоумении, в неведении, не понимал, не знал, как назвать ее и с чем ее едят. Он жил и писал трудно.

Хороший пловец, он и плавал трудно. Готовый весело рискнуть, он и проказничал с трудом или каясь, до того как набедокурил. (Мы с ним забрались в погреб, чтоб украдкой напиться домашнего вина, — Бог мой, он закашлялся, выдал нас и, кажется, более был доволен наказанием, чем несколькими глотками полубраги.) Неутомимый ходок, он и вышагивал — с усилием, натужно, словно преодолевал путь. Он улыбался охотно, но и к этому себя принуждал. Он и почерк завел, которым — не разгонишься.

Ни добро, ни зло на молекулы Борис не раскладывал, да и вообще любую сущность он воспринимал целостно, в той или иной ее завершенности. Но уж приглядывался цепко, и жизнь не могла всучить ему одно под маской другого. Если усматривал в ком-то мешок с дерьмом, то — ряди того адвокаты хоть в лавры с сияниями, в зачет не шло, вони не убывало, и не замаливались грехи ни ратникам Сатаны, ни вралям и невеждам, ни политиканам, ни хамлу, ни прочей сволочи. Если же он видел, что в ком-то дух щедрее длани и летит на праведных крыльях, то никакие прокуроры с доказательствами бабничества или баловства, бражничества или юродивости не отвращали от избранного горней чистоты и глубокой совести. Положив нормой своей максимализм, Чичибабин и хулил, и благословлял всегда наотмашь, без мутоты присяжного заседательства, без подкрадывания и разведок.

В стихах и быту он самодовлел одинаково и ровно. Поклонник Александра Грина, Борис не выстраивал себе эмпиреев, не обживался в них на халяву, трезво знал, что на кухнях — чадно, а в строфах — больно, но и в соленых грибочках толк понимал, и в рифмах тютельку в тютельке чувствовал. Он и писал-то непременно о быте, о бытии, и словно наконец-то по-настоящему проживал уже случившееся.

Убедившийся, что на свете счастья — ровно кот наплакал, Борис умел отыскать эти крохи и за доставшимся обедом, и поймав словцо для сонета, и тогда уж тешился вдоволь, с хохотком и покрякиванием. А в бескормицу, хлебную или словесную, он печалился истово, епитимизировал ту или иную голодуху и в общем-то различий меж ними не делал. Паперть не отсекала у него трапезную от храма, перейти оттуда — туда было шагом секундным. Хлеб же менял он разве что на махорку.

Мы ездили то ли в Изюм, то ли в Змиев, читали там свои стихи во время обеденных перерывов на разных производствах. Господи, что это было и мне, и ему за мучение! Дело даже не о нелепице этой развлекаловки шло. Дело шло о том, что мы стеснялись друг друга, стыдились и вводных, и рифмованных речей своих, которых к ночи и водкой не зальешь. Нас сопровождали сытые лица районных аппаратчиков, довольных, что несут в массы культуру, а мы — два скомороха, два оборвыша, два обозленных на происходящее крикуна — мы исходили невидимыми слезами за семь рублей с копейками. Мы ненавидели друг друга, потому что один был свидетелем позора другого.

За что нас так? Да я-то — ладно, но он-то при чем? Он, который и в специальной аудитории страдал оттого, что — на людях, среди каких большинству «это» не нужно. Он, для которого получить гонорар было чуть ли не малой Голгофой. За семь-то рублей с копейками.

Многое было, многое. Но сколь огромнее то, чего жизнь так и недодала ему, замотала, объегорила, ограбила — Поэта ограбила, сука.

И все же и чуда были нам. И с чьей-то получки были, и в чтении новых стихов друг другу, и при неожиданных вылазках за город или в гости.

Вроде бы вся жизнь прошла против нас — подсматривала промахи, проступки, подслушивала откровения, а затем карала, отлучала, тыкала носом. А мы вдруг — с гуся вода, и плевки в нас — не роса ли Божья? Ах, как любил эти минуты Борис, как упивался ими, как молодел и бравадился.

Проступало в нем тогда этакое гусарство от поэзии — убежденность, что нету праведнее нас, что это нам — до гармонии рукой подать, и никому больше. Мы даже пели дуэтом к удовольствию друзей:

Шурвалка-бурвалка,

наливалка-стукалка,

сам-пьем-бухаем,

наливаем-стукаем!

Ничего иного Борис не пел, остальную музыку он берег для стихов своих.

Все сказанное, конечно же, — лишь штрихи к портрету. Вне их осталось, наверное, неизмеримо большее. Ревнителей некой кодексовой справедливости они не удовлетворят, а то и раздражение вызовут. Но цель моя не была — показать Бориса Чичибабина как он был или как он есть. Тут уж — каждому каждово и всяк на свой лад нагораздит. Мне хотелось собрать для меня безусловное, а в остальном же — что я ему за судья, что за оценщик? Да и другое помнить надо — вслед говорим.

Тридцать с лишним лет мы с Борисом жили одновременно — то приближаясь, то расходясь. Срок вроде бы немалый, душе — хватит, но в миру — на полку не положишь. В миру этот срок мгновение, соприкоснулись и — прощай, Боренька. И смысл только в том, что прикосновение вызвало — искру, сугрев, ожог? Я всегда знал и знаю сегодня, что он где-то рядом, что небесные его глаза из-под косматых бровей видят мои потуги и тщания. Не нужно мне от Бориса ни похвал, ни укоров, достаточно — чтобы смотрел.

Боренька-а-а! Ау-у-у! 

  •  
  •  
  •  
  •  
  •