(Из мемуарного цикла «Складень»)
…В давнем, Тигрином, семьдесят четвертом году, на Сретенке, улице очень московской, с плотной, старой застройкой, с миром особым своим, с жителями, отличающимися от жителей прочих районов, со своими законами, правилами, традициями и порядками, улице необычной, давным-давно обжитой, но всегда меня удивлявшей каждодневной своей новизною, оживленной как-то чрезмерно, шумной тоже с большим перебором, после всех затяжных, предыдущих, надоевших всем холодов по-весеннему взбудораженной, поблескивающей витринами небольших магазинов, заполненной голосами прохожих и возгласами детворы окрестной веселой, встретил однажды я художника славного, Сашу Харитонова. И друг другу мы обрадовались — ну вот, наконец-то вновь повидались.
Он в эту пору — не пил. Совсем. Ни капли спиртного.
Был, как тогда выражались в богемной среде, в завязке.
Светлый весь был, чистенький. Тихий. Почти просветленный.
В пиджаке аккуратном темном. В брюках со стрелкой. В новых, начищенных башмаках.
В белой, выглаженной рубашке, с застегнутой прямо под горлом верхней, плотно пришитой пуговичкой.
Трезвый Саша — совсем другой человек, чем выпивший Саша.
Деликатный, учтивый, воспитанный и отзывчивый. Ангел почти.
Трезвый Саша — это трудяга. Значит, снова работал он. Значит, новые вещи появятся у него, всем на радость. Значит, на подъеме он весь, в порыве долгожданном, крылатом, творческом.
(Пьяный Саша бывал таким, что я теперь затрудняюсь подобрать какое-нибудь подходящее определение — и для его состояния, и для него самого.
Помню, был я однажды в гостях, в чьей-то большой квартире, где на стенах висели картины художников наших известных — авангардных — а как же иначе?
Только так. Полагалось — так.
Вольнолюбивость была характерной и даже смелой, подчеркну это сразу, чертою интеллигенции нашей.
Поэтому — разговоры на кухне среди своих, откровенные, это традиция.
Поэтому — авангард на стенах. Вызов — чему-то. Или — кому-то. Кому же? Неважно. Главное — жизнь по своим законам и правилам.
А все остальное — там, за стенами. Это — другое. Разрешенное, скучное, грустное.
А здесь, в квартире, — искусство. Свободное. Для души.
И висела в этой квартире картина чудесная Сашина.
Висела — отдельно от прочих. Чтобы все любовались ею.
Сидели мы все за столом, уставленным и закусками, и, разумеется, выпивкой. Сидели, слегка разомлевшие, от спиртного и от еды. Выпивали — и говорили.
Вдруг раздался резкий звонок. Лихорадочный, торопливый.
Хозяин квартиры встал из-за стола и вышел в прихожую. И открыл, напрягшись, входную дверь.
В прихожей сразу раздался невероятный шум.
По паркету загрохотали быстрые чьи-то шаги.
И в квартиру влетел — словно вихрь — пьяный, страшный в своем порыве, непонятном для нас, Харитонов.
От него исходила дикая, первобытная, неудержимая, во все стороны грозно плещущая и не знающая преград — эге-гей, отойди, сторонись, зашибу, спасайся кто может, разбегайся, да поскорее, ого-го, я иду на вас, прячьтесь все поскорей! — энергия.
От него разлетались опасные, всеми видимые, электрические, с громким треском, синие, белые, желтоватые, жгучие искры.
Лопнула в люстре лампочка.
Бокал на столе покачнулся, упал и разбился вдребезги.
Ни с того ни с сего почему-то, хлопнув, открылась форточка.
Все за столом — онемели.
Не обращая внимания ни на кого из гостей, он промчался прямо к стене, где висела его картина.
И — сорвал ее резким движением со стены. И к себе прижал.
И лицо его было каким-то фосфорически-белым. И он побежал торопливо к двери.
И хрипло крикнул хозяину:
— Мне дадут за нее больше денег!
И — мгновенно исчез за дверью.
И сгустки дикой энергии, клубясь и роясь, потянулись длинным шлейфом, рокочущим, темным, вслед за ним, просочились в дверь — и, гудя, наконец исчезли…)
Трезвый Саша — совсем другой, совершенно другой человек, чем пьяный. Это уж точно.
Трезвый Саша — спокойный. Задумчивый. Весь — в каких-то загадочных, тайных эмпиреях, в мыслях своих.
И конечно, прежде всего, это важно, славный художник.
Славный? Да. И еще — чудесный.
На волшебника даже похожий.
А не просто — на мастерового.
На волшебника? Несомненно.
Почему бы и нет? Это так.
Говорило об этом — многое.
Поведение — вроде строгое.
Ясный свет, озарявший дали над юдольной его дорогою.
Каждый жест его, каждый шаг.
Шли мы вместе с Сашей по Сретенке пробужденной — и говорили.
А потом навестили — вместе — Надю Сдельникову, которая в Сергиевском переулке, близко совсем, жила.
Надя встретила нас приветливо. Приготовила чай. Мы пили этот свежий, вкусный напиток, и полезный, само собою, не чета любому спиртному, так решили мы с Харитоновым убежденно, — и продолжали говорить — благо было о чем.
— Саша! — сказал я ему. — Ты помнишь Наташу Светлову?
— Еще бы! Конечно, помню! — живо ответил Саша. — Очень хорошая женщина. Умная. Волевая. У нее есть моя работа. Отличная, сам это знаю. Когда я ее рисовал, а рисовал я долго, Наташа мне пить, сознательно, ни капли, тогда не давала. Я старался — и вот получилась работа, причем — настоящая. Одна из лучших моих. Называется эта работа — ну-ка вспомню — «Входящая в озеро». А когда рисовать я закончил, Наташа Светлова сразу же за работу мне заплатила. Шестьдесят, между прочим, рублей. Очень кстати, хочу заметить, эти деньги были тогда. Ну конечно, помню Наташу!
— Она теперь больше не видится со своими знакомыми прежними. Вышла замуж. Зa Солженицына.
— Да ты что? — изумился Саша.
Он даже глаза свои вытаращил, широко, изумленно, по-детски. И порозовел от волнения. И в затылке, охнув, поскреб:
— Что, серьезно? Вот это да! Ну и ну! Подумать ведь только! Ай да Наташа Светлова! Ничего тут не скажешь. Вот это, я понимаю, геройство. Даже больше, наверное. Подвиг!
Мы сидели, довольно чинно, за массивным, в меру широким, деревянным, длинным столом.
Харитонов, не удержавшись, даже с места вскочил — и начал, вдоль стола, вперед и назад, все быстрее, ходить. От шагов его, непрерывных, пружинистых, гулких, на столешнице, чисто вымытой и старательно, по-деревенски, самым тщательным образом вычищенной, начала все сильнее вздрагивать представлявшая образцы самых разных народных промыслов, привезенная из далеких от столицы мест, из глубинки, полной тайн и загадок, посуда.
С тумбочки прямо на нас с Харитоновым, словно желая из угла своего затененного тоже шагнуть в центр комнаты, к льющемуся в большое, в полстены, пожалуй, окно, к апрельскому, золотистому и, похоже, целебному свету, и совсем по-свойски, по-дружески, присоединиться к нам, смотрел деревянный ангел.
Наконец Харитонов немного успокоился, остановился.
Он повернулся ко мне, потянулся навстречу мне всем лицом своим, ясными, чистыми глазами, в которых сразу прочитал я назревшую просьбу.
— Слушай, Володя! — сказал Саша, немного застенчиво, но с достаточной все-таки твердостью. — Если можно, то дай мне, пожалуйста, телефон Наташи Светловой. Старый номер был у меня, да я давно потерял свою записную книжку. А теперь уже у Наташи новый номер, наверняка. Можешь мне дать его?
Я ответил:
— Да ради бога!
И, вырвав листок из блокнота, записал столь желанный для Саши, не на шутку сейчас взволнованного, по каким-то личным причинам, полагаю, серьезным, номер Наташиного телефона.
И — отдал ему этот ставший для него уже важным листок.
Саша медленно, бережно свернул заветный листок — и спрятал его во внутренний карман своего пиджака.
Видно было, что Саше не терпится поскорей позвонить Наташе, услышать голос ее, договориться о встрече — и, вполне вероятно, что-нибудь из работ своих, новых, свежих, предложить ей приобрести.
Почему бы и нет? Ведь статус харитоновских всех работ мог (и это уже серьезно, и ковать железо, покуда горячо, полагается, так что время дорого, это уж точно, и немедленно следует действовать, ни секунды не медлить) повыситься: знают пусть все, в Москве, и везде, покупатели, потенциальные, и реальные тоже, все оптом, помнят пусть, что живопись Сашина есть не где-нибудь там, у неведомых, никому не известных людей, даже пусть у людей известных и солидных вполне, с положением, академиков, например, у серьезных ученых, а также у людей знакомых, богемных и так далее, это неважно, их немало, и всех их не счесть, — а в семье самого Солженицына!
Меркантильности в этом не было, никакой. Жить на что-то — надо.
И пишет свои работы, как известно, Саша подолгу.
И работы у Саши — отличные. Так что — можно его понять.
Ну а может быть, он и не думал говорить с Наташей Светловой о покупке своих работ.
Просто — вдруг захотелось, и все тут, побеседовать с нею, как встарь, — и, возможно, вновь повидаться.
Все могло, наверное, быть.
Он внезапно заторопился, попрощался — и быстро ушел.
Не знаю — сразу ли он или немного позже звонил Наташе Светловой?
Думаю — не удержался. Сразу же позвонил.
Наташа Светлова, нынешняя Солженицына, в прежние годы очень любила работы Харитонова, и выделяла их всегда из работ других авангардных наших художников, и ценила их высоко, и дорожила ими, и понимала их, — и, когда появлялась возможность, покупала их у него.
Чудесные Сашины вещи висели, радуя глаз и создавая для всех особое настроение, на стенах в ее квартире на Васильевской улице, где в крылатых шестидесятых, в славную пору моей с Наташей хорошей дружбы, довольно часто бывал я и читал там свои стихи.
В начале нового века об этой поре Наташа однажды сказала мне: «Чистое было время!..»
Харитоновские работы, при желании, можно было увидеть там, где они находились и где хранились, — в разных московских домах.
У Генриха Сапгира — отдельно от имевшихся у него живописных и графических работ его приятелей-художников, на видном месте, подчеркнуто — особняком, висел небольшой, удивительно гармоничный и выразительный Сашин холст «Равновесие». И когда я смотрел на него, то всегда возникало у меня ощущение, что желанное равновесие в сапгировской бурной жизни он все-таки создавал.
Гордостью коллекции Жени Нутовича был роскошный харитоновский холст большого формата с изображенными на нем, более чем виртуозно, с каким-то действительно фантастическим, не иначе, мастерством, терпеливо, старательно, точно, с мельчайшими подробностями, так, что оставалось только ахнуть да дивиться этой живописной сказке, крошечными, порою чуть ли не с булавочную головку, аккуратными, таинственными домиками, числом более сотни, такими симпатичными, притягательными, что хотелось хотя бы однажды побывать в них, а то и немного, словно в райских, уютных пристанищах, ждущих всех нас вот здесь, в настоящем, в нашей яви, увы, непростой, или где-то в грядущем, где, может быть, вновь увидимся все мы, пожить.
Работы Харитонова, все эти его живописные и графические волшебные сказки, притчи, легенды, с их загадками, тайнами, недомолвками и прозрениями, с их щедрой, полнокровной, искренней высказанностью и одновременно с очаровательной недосказанностью, с их преображенной Сашиным воображением явью и тонкой, светлой духовностью, выглядели как драгоценное, дивной красоты, с особой, вроде бы скромной, сдержанной, но властной, магнетической, неотразимой силой, внезапно вдруг ощущаемой буквально всеми, решительно воздействующее на восприятие зрителей, чудесное шитье.
Изумляла и покоряла всех — ювелирная тщательность харитоновского письма.
От его холстов исходило — дыхание волшебства.
Харитонов работал медленно, тонкими кистями, краску на холст, до сорока слоев, наносил едва различимыми мазками.
В пору его известности к нему стояла очередь желающих приобрести его новые творения, терпеливо дожидающихся времени, когда они смогут наконец увидеть очередной шедевр.
Символичной была его подпись на холстах — лаконичное: АХ!
Судьба работ харитоновских — и живописи, и графики, — складывалась по-разному.
Обычно люди серьезные, владельцы этих работ, дорожили ими — еще бы, да ведь это просто сокровища! — берегли их, считали жемчужинами коллекций своих, составленных в непростую эпоху минувшую с любовью и пониманием всего значения нового русского авангарда.
Искусство Александра Харитонова поистине уникально.
В нем накрепко соединились и образовали поразительный, светоносный сплав русская традиционная живопись, преображенная редкостным по силе воображением и неизменным вдохновением художника, стремившегося к возросшей на благодатной почве новизне, виртуозный, несравненный, по-своему переосмысленный и доведенный до максимального совершенства пуантилизм, особого рода мозаичность, когда картины казались созданными из бисера или из драгоценных камней, высокий и чистый наив, притягательный романтизм, выразительный символизм, дивная музыка красок, гармония, сказочность, тайна, идущее из детства восторженное изумление перед миром, наития и прозрения, духовность и торжество красоты.
Этот привносивший в отечественную действительность веяние благодати художник считал, что надо писать обыкновенное, то, что люди видят каждый день, и делать это необыкновенным.
Он утверждал, что «во всем разлит значенья вечный смысл».
Он воспринимал земную жизнь — пусть она и складывалась порой нелегко, пусть на его пути было вдоволь испытаний на прочность, пусть напасти и нагрянувшие беды приходилось ему годами смиренно и стойко преодолевать, — как величайший дар и радостный праздник и твердо знал, что эта жизнь — часть вечности.
Все ангелы, которых он постоянно и с такой любовью изображал, наверняка говорили ему об этом.