Проза

Проклятие Простофили

…граф вскочил, завопил, выставив руки, запричитал, заплакал, забился в истерике, но ассистент, словно не слыша, держал ружье против лица соперника и тяжело сопел, — набычившись, смотрел в лицо Мулера и сопел, — как бык, готовый кинуться на тореадора, — не убивай, сказал Мулер, я тебе еще сгожусь, — но пан Войтек сопел и дрожал в пароксизме мести, едва сдерживая себя, а Мулер, разглядев кровь на руках, стал машинально отирать руки, пытаясь стереть кровь, взял белье и медленно отирал руки, но не вытирал, — размазывал, и такой запах крови стоял округ, что обоих мутило и головы их рвались от отчаяния; пауза все длилась и Мулер уже хотел отойти, видя, как ружье дрогнуло, опустившись, но пан Войтек заметил это, поднял ствол, вновь уставил его в лицо визави и прижал пальцем крючок спуска… дело было, как случается, из-за бабы, той самой, которая с простреленным животом лежала уже возле Мулера, не дыша, — виноват был Мулер, потому что дам он любил больше дела, а дамы, чего уж там, любили его, — Давид Мулер владел фотографией, которую основал в Лиде его отец аж в конце того века, в котором был изобретен дагеротип, — отец отца, то есть дед Давида, был химик и как раз занимался дагеротипами по уже известным человечеству схемам, но процесс был настолько дорог, что дед лишил семью средств и едва не пустил жену с детьми по́ миру; габай просил деда бросить химию, ребе просил бросить дагеротипы, заняться, что ли, торговлей, открыть лавку хоть скобяных изделий или продавать муку, но тот не хотел муки, не мечтал гвоздей, а только химикатов, реактивов, разных жидкостей, порошков и не пойми чего ради получения нестойких изображений сожителей и соплеменников, — так от него и осталось с десяток мутных картинок, на которых чинно сидели какие-то канувшие в бездну истории лидчане, — картинки ныне в Минском областном краеведческом, да две, говорят, в Лидском музее, — я не видел, мне сказывали, верю, впрочем, где же еще? — Давидов дед передал страсть Давидову отцу, и Давидов отец, не будь дурак, поставил дело как следовало быть: добыл ростовых денег и арендовал флигелек с крышей из стекла, пристроенный к «Гранд-отелю» Беньямина Ландо — на Виленской, недалеко от костела, и так его прибрал, то есть флигелек, что он засиял невиданной красой: дальнюю стену занимал задник, изображающий гладь моря с пальмами на брегу, пред ним стоял ампирный столик, рядом со столиком — римская ваза с кариатидами, разумеется, псевдоримская, на окнах — тяжелые шторы темного золота, на одной из стен — бронзовый канделябр со свечой, а на полу — ковер, изображающий траву; в прихожей была конторка с образцами тисненых паспарту, где юный Давидик брал заказы; конторская суета была ему невмочь, потому, способствуя отцу, стал он прибиваться к делу и, поднаторев, добился места копировщика, то есть печатал фотографии, и заодно делал подсобную работу — монтировал фоны, бутафорию, двигал мебель, камеру, менял объективы и даже чистил зимой стеклянную крышу после обильных снегопадов; позже Давид стал ретушером и с удовольствием правил отцовы негативы; тут он считал себя художником и знакомым дамам говорил гордо: я художник, а скоро стану фотографом, — и стал — по смерти отца; похоронив отца, а вскоре мать, перенял студию и уже водил дружбу с Беньямином Ландо, с другими пафосными панами Лиды и даже с городским старостой Леоном Висмонтом, который приходил запечатлеть себя ради истории веков, — являлся на съемки с дочкой Беатой семнадцати годов, красавицей, на которую Давид сразу глаз и положил, — вздыхая по ней, думал: чужого поля ягода, не по зубам будет, хороша, мол, Маша, да не наша, и эта Беата на него даже не смотрела, да зато другие смотрели, и он утешился, потому что ему, может, и не важно было, кто именно смотрит, а другие смотрели да поощряли — взглядом, прикосновением, вздохом, и так смотрели, что сердце ухало, томясь, и все тело томилось, сжигая в томлении разум и один только ориентир оставляя слепым чувствам: ладони парня делались влажными, мысли расслабленными, голос приобретал бархатные нотки и весь вид его говорил о стремленье обольстить, подчинить, завладеть, и женщинам это нравилось, — они специально приходили в студию, чтобы увидеть Давида, перекинуться словом и отдаться в его мастеровитые руки; став полноправным хозяином студии, завел он особую манеру общения с дамами: сажая их в кресло, поворачивая так, сяк да еще эдак, невзначай касался их рук, поправлял пряди волос под шляпками, разглаживал складки платьев и осторожною ладонью выпрямлял их слегка ссутуленные спинки; дамы млели под его нежными руками, краснели и смущенно опускали ресницы, а он, чувствуя власть, снова вертел их под камерой, кружился вкруг штатива, не давая опомниться, — ставил свет, менял объективы, ходил туда-сюда в поле съемки, завораживая, гипнотизируя этим ритуальным танцем, и дамы в изнеможении ощущали приливы счастья, порой буквально, а он все не мог успокоиться, танцевал, вертелся, снова и снова ставил свет, поправлял прядки, складки платьев, трогал пухлые ручки и наконец, взволнованный, завершал процесс, сделав снимок… дамы, облегченно вздохнув, в крайнем возбуждении покидали студию, чтобы спустя время явиться вновь за впечатлениями; мужчин и детей он не обхаживал, в них был модельный интерес, не более того, но женщины… женщин он обожал, и многие женщины обожали его; за съемочным павильоном была у Давида каморка, где он поставил кровать, повесил над ней сиреневый полог, а в углу поместил украшенный резьбою столик, на котором всегда были фрукты, фужеры и бутылка с вином, — здесь он принимал ангелочков, которые благоволили ему; место было тайное, дамам не резон было болтать, а сам Давид и вообще был не в интересе; в 1909-м поехал он в Германию, бросив женщин, — в Шарлоттенбург к Адольфу Мите, который только вернулся из Египта; три месяца Давид постигал в его фотомеханической школе азы цветной фотографии, надеясь сразить новыми навыками не только Лиду, но и Минск, а может, чем черт не шутит, даже Петербург, не зная, впрочем, что Петербург уже и сражен известным маэстро Прокудиным-Горским; Мите так любил Давида, что снабдил его чертежами камеры для цветной съемки, обучил всем тонкостям процесса, и вскоре нагруженный бесценным багажом знаний ученик благополучно возвратился в Лиду, где, как говорил классик, начал продолжать работу, неизменно сочетая ее со своими романтическими устремлениями; тогда и поступил к нему в качестве ретушера пан Войтек, с которым Давид сдружился, и вместе они не только работали, но и отдыхали, а у пана Войтека была жена, прекрасная Божена, которая всегда с интересом глядела на Давида, думая при этом свою думу, — Давид же уделял ей внимание постольку поскольку, потому что она до поры не снималась у него и он не имел возможности поправить ее локон и коснуться руки, да и муж постоянно был при ней, когда они ездили на пикники в пущу или гуляли по Виленской; в активе, точнее, в пассиве значился у Божены неудачный брак с коллежским асессором паном Гржымой, акушером и кандидатом медицины, который был проводником в этот свет безмерного количества лидских младенцев, — специалистом доктор был отменным, да сгубила его со временем ксенжицувка, в просторечии именуемая бибером, то есть банальным самогоном, издавна выгонявшимся в Подляском воеводстве, откуда, кстати, и был родом пан Гржыма, так любивший хлопнуть стаканчик пятидесятиградусной, что теченье дней превратило его постепенно в безумного старика с трясущимися пальцами, который не то что ребенка изъять был не в состоянии, а и просто ложку даже у рта держать не мог; что уж говорить о супружеском долге! бедная жена его ходила голодом, словно бездомная сучка, хотя и сучка находит себе иной раз кобелька; словом, пан Гржыма с годами дошел-таки до ручки, то есть до психушки, где и помер, избитый санитарами, — вследствие сердечного удара, сведшего его в конце концов на католическое кладбище; безутешная вдова поплакала на его могилке час-иной, да и вышла вскорости за пана Войтека, а пан Войтек был художник, который застал даже Андриолли, давшего ему в Литве ряд уроков; в Лиде написал Войтек портреты Висмонта, его жены, дочки, начальника полицейского управления Збычевского, протоиерея Кояловича и раввина Рейнеса, ему платили деньги, и он с тех денег жил, но в начале десятых лидчане потянулись в фотостудию Давида, потому как дешевле, быстрее да и модно, — клиенты, особливо дамы, стояли к нему в очередь, студия его была известна, составляя конкуренцию даже кинотеатру «Эдисон» в то время, когда в нем шел знаменитый «Зигомар», — господин Мулер процветал, а пан Войтек по то время, напротив, утратил вес, кураж и прозябал, потому что лидские богачи уже обзавелись портретами, перестали заказывать портреты и тоже переключились на фотографические снимки; тогда пан Войтек и поступил в студию Давида… а куда было деваться? — так он закопал талант художника, завещанный ему Андриолли, и он потом думал, то есть, я хочу сказать, пан Войтек думал, много лет спустя, что старый Давид должен ему по гроб жизни, и получилось буквально — по гроб, потому что он же и довел его до гроба, которого, впрочем, не случилось, ведь труп Мулера валялся в пуще на потеху росомахам, пока они его не разобрали, оставив только обглоданные кости; дело было так: в сорок втором, восьмого мая, немцы вывели несколько тысяч человек из гетто и направили на бывший советский полигон километрах в трех от Лиды; сопровождали колонну полицаи, среди которых был и Войтек; немцев было мало — немцы неохотно марались, предпочитая всю грязную работу взвалить на других, и вот пан Войтек, идя в хвосте колонны, делал зачистку: всех отстающих, отчаявшихся, обессиленных убивал — молча, сосредоточенно и деловито, — просто подымал свой МР-40 и буднично стрелял, словно совершая обычный ритуал, к которому давно привык, притершись, — так шел он, постреливая и посвистывая, а в рядах последних несчастных тащился фотограф — смотреть на него было тяжело: багровое лицо, перекошенный рот, полные ужаса глаза… сердце его рвалось от боли, и он еле шел, готовый вот-вот пасть, но шел, влача бедное тело из последних сил, шел последней дорогой, конца которой не было, да и не могло же быть, ибо дорога и была финалом, — шаг его медлил и он уже отстал от колонны, — с трудом дыша, хватал ртом воздух, силился дышать, но как дышать, коли сердце рвется? а пан Войтек, застыв возле, внимательно смотрел на страдальца, и волна мстительного чувства накрывала его — сладкого, сладострастного, готового перейти в восторг; Давид стал, взялся́ за сердце и тут ноги его подвели — качнувшись, он рухнул и лежал, глядя в сосны над головой и мучаясь страшной болью… ножи, кинжалы и какие-то гвозди вонзались в грудь, разрывая сердце, и он думал: тьма, тьма, тьма накроет сейчас его плотным пологом, и тьма эта навсегда, у нее нет края, границы, и за окоемом тьма, и везде тьма, и этот бесконечный космос тьмы пребудет с ним всегда, и сам он станет тьмой, пустотой, в которой нет ни вздоха, ни смысла, в которой нет ни жизни, ни смерти, нет ничего… Войтек стоял над ним, и Давид видел его сапоги, слышал запах дегтя и, тяжко дыша, ждал… пан Войтек стащил с плеча автомат, прихватил его… Простофиля, сказал фотограф, сипя… помни о Простофиле, помни… пан Войтек поднял автомат, приставил его к голове Давида, но передумал, сместил дуло и выстрелил — пуля попала ему в низ живота, и медленная вязкая кровь вышла наружу сквозь холщовину штанов… пан Войтек плюнул, стараясь попасть в Давида, уперся в него ногой и сильным пинком отправил тело в подлесок, кинул автомат на плечо и побежал за колонной; время остановилось, но Давид слышал спустя время — спустя остановленное время — звуки взрывов, автоматных очередей, хорового воя и матерных проклятий, а потом все стихло, — закрыв глаза, упал он в небытие и сквозь тьму прозрел Божену, которая сидела в старинном резном кресле против огромной фотографической камеры, а он, стоя спиной к камере и вполоборота к псевдоримской вазе с золотыми кариатидами, поправлял Божене локон, выбившийся из-под кружевной накидки, и деликатной ладонью фиксировал ее статную спинку, слегка склоненную ввиду некоторого дамского смущения; она краснела, бледнела и, пытаясь сдержать дыхание, робко взглядывала на Давида; он хлопотал возле нее, поправлял платье, сторожко касался пухлой руки и просительно взглядывал в глаза, она — млела; она любила приходить в студию, как будто навестить мужа, сидевшего в темной лаборатории или в приемной за глянцевой конторкой, — перекинувшись с ним парой слов, шла в павильон, где священнодействовал мастер, садилась в углу и смотрела: ей нравился этот неуклюжий медведь, полноватый, исполненный аристократической спеси, галантный, предупредительный, но и хамоватый, напористый, дерзкий, — все в нем восхищало ее, а когда она садилась против камеры, он начинал обольщать ее, и делал сие безукоризненно, — едва выдерживая его настойчивый взгляд, наглый, агрессивно-призывный и вызывающий, проникающий в самую душу ее, в самую ее суть, она думала: Матка Боска, когда? когда же наконец? — втроем гуляли они берегом Лидейки, входили в развалины замка и сидели на камнях, помнивших князя Гедимина, смолян Юрия Святославича и повстанцев Костюшки, а она все думала: когда? но он, казалось, не замечал ее тихого вопроса, напротив, обхаживал других, а женщины слетались в его студию, как птички слетаются студеною зимою в место явления хлебных крошек, насыпаемых щедрой рукою домовитого хозяина; некоторых дам он рано или поздно вводил в каморку с кроватью; не трогал лишь учениц гимназий, хотя и им оказывал ненавязчивые знаки внимания, о которых девочки, взрослея, хранили светлую память, ведь то был первый мужчина, известный покоритель сердец, который по достоинству мог оценить — и оценивал — прекрасные черты расцветающих роз, — в его руках они загорались и рдели, сидя в резном кресле с горящими сердцами, а он — двумя пальцами подымал девичьи подбородки, поворачивая лица к свету, поправлял прически, с благоговением подвязывал тесемочки шляпок и призывно заглядывал в глаза… о-о, это был мужчина! и пришел день, когда Божена зашла-таки в тайную каморку и легла в благоухающую цветами постель, — они любили друг друга, не зная судьбы, и в воздухе еще не было гари, а лишь легкий аромат химикатов, духов и свежего пота, но судьба, не спрашивая, вошла… она вошла с двустволкой наперевес, вошла, выбив дверь, и стала пред ними грозным укором; Божена поднялась и, закрывшись бельем, с ужасом смотрела на мужа, медленно поднимающего ружье, — уперев приклад в плечо и едва одолевая отчаяние, он выстрелил! — белье Божены протекло алым, под потолком сгустилась пороховая вонь, — Божена рухнула, а Войтек сдвинул ружье, усмехнулся и положил палец на крючок спуска; фото…

… граф вскочил, завопил, выставив руки, запричитал, заплакал, забился в истерике, но ассистент, словно не слыша, держал ружье против лица соперника и тяжко сопел, — набычившись, смотрел в лицо Мулера и сопел, — как бык, готовый кинуться на тореадора, — не убивай, сказал Мулер, я тебе еще сгожусь, — но пан Войтек сопел и дрожал в пароксизме мести, едва сдерживая себя, а Мулер, увидев кровь на руках, стал машинально отирать руки, пытаясь стереть кровь, взял белье и медленно отирал руки, но не вытирал, — размазывал, и такой запах крови стоял округ, что обоих мутило и головы их рвались от отчаяния; пауза все длилась и Мулер уже хотел отойти, видя, как ружье дрогнуло, опустившись, но пан Войтек заметил это, поднял ствол, вновь уставил его в лицо визави и еще надежнее прижал пальцем спусковой крючок…

— не убивай, снова сказал Мулер, и тогда Войтек опустил ствол… страх сковал его, — держа ружье в ослабевшей руке, он помялся и с тоской в голосе спросил: куда же ее теперь? — тетю Софию надо, сказал Мулер, икнув, тетя София мертвецов воскрешает; тетю Софию привел пан Войтек, — она вошла, взглянула, поморщилась и сказала: в землю и никак иначе, — нет, сказал пан Войтек, нет, тетка София, вы же подымаете мертвецов, — как, сынок? сказала тетя София, как я подыму мертвеца? — вы же подымали! не верил пан Войтек, — я — нет, сказала тетя София, Господь наш Иисус Христос подымал… в землю, повторила она, иного не будет, — а пес? спросил пан Войтек, вы же мертвого пса воскресили, — байки, сказала тетя София, тяжко вздохнув, городские легенды и ничего более… в землю, повторила она, другого пути у нас нет, — тетя София знала дело и помнила, что клетка происходит от клетки, но что делать, если клетки погибли, а разложение белка — необратимый процесс; пан Войтек ушел за повозкой, и благо уже сгущалась ночь; вдвоем сообщники сгрузили тело, уселись, хлестнули лошадь и отправились в пущу, где на крыльце дома ждала их Свидариха; нет, сказала Свидариха, нету такой травы, — что же теперь? спросил Давид, — в землю, сказала Свидариха, — а восстань-трава? вспомнил Давид, — восстань-трава для живых, сказала Свидариха, а здесь мертвое, да еще с дырой в животе; помоги, бабушка, взмолился пан Войтек, век буду за тебя молить — вон омут, сказала Свидариха и простерла руку, — вода возьмет, скроет, заговорит, и заговор будет на века; Давид с Войтеком взяли Божену и положили в омут, — она поплыла, не пошла ко дну, но вдруг омут взялся́ огнем, — хороша ли я вам, господарики? спросила Свидариха, — все даром, да мой дар не будет вам впрок, — тут за ее спиной стала Божена, прозрачная и колеблемая ветром; Давид с Войтеком в ужасе ступили назад; черта вам в помощь, сказала Свидариха, ступайте до Простофили, мастера оловянных дел, сей просветит вас да наставит, обрадуетесь, чай; и они пошли; Простофиля был пуговичник, лил пуговицы и по воскресеньям торговал их; название имени получил он своею простотой, ибо пуговицы давал за мизер и бесценок, — будучи равнодушным к деньгам, жил просто, почти нищим, но лидчане боялись его, как Свидарихи, грозы и Господнего гнева; Простофиля был сухой, тощий, высокий, копченый, да и пах коптильней; на дворе стоял у него горн, рядом — пень горелый да изложница, здесь лил он олово, днями проводя досуг в обнимку с металлом, вот к нему, к Простофиле, и направила вещая старуха, думая дать убийцам избыть грех смертоубийства; утром друзья-соперники прибрались, огладились, наваксили сапоги, подвязали галстуки и двинулись; Простофиля не повел их против ожидания до хаты, а заставил стоять возле остывающего горна, поставил и сказал: вот этому, который убил, вечное олово, а этому, который способствовал убийству любострастием своим, быть съедену дикими зверьми, а чего вы хотели? — ты был собой, сказал он пану Войтеку, а ты был — довольным собой, сказал он Давиду, по делам вашим и будет вам, и ушел, а пан Войтек говорит Давиду: и тебя все-таки убью, все одно душу губить, признаешь вину? — фотограф был виновен, для чего мучил дамские сердца? ему ведь утеха, а Божене — смерть, и говорит: признаю́, — откупился он после фотостудией, но пан Войтек лелеял ненависть свою, и далее лелеял, а потом вышло так: сначала было гладко, и пан Войтек, хорошо зная фотографию, зарабатывал деньги, но позже в городе открылись иные салоны, а Давид же ушел, дамы и перестали приходить; пан Войтек кипел, но денег кипение не давало, надо было работать, а нет! вот он и озлобился, — мыкался, мыкался, и вдруг новая напасть — ушла Польша, пришли Советы, студию и отжали, государственной стала студия, и советские теперь уже граждане являлись туда за дежурными снимками ради паспортов, пропусков, и иных удостоверяющих бумаг; пан Войтек все кипел и надумал пойти к Лизе-Малине, которая славилась своим искусством гадания, обретенным, как сказывали, в 18-м веке в Академии гадания в Палермо, — как это могло быть, никто не знал, человек же не может от рождения жить двести лет, но байки о Лизе-Малине знала вся Лида, тем более что в тридцать шестом она преподавала в училище «Гадание и иллюзион», где все способы гадания были ею передаваемы радивым школярам, — мало кто, впрочем, научился, тут же талант нужен, а у Лизы-Малины был талант, у нее было звериное чутье, подкрепляемое картами, костями, перьями, камнями, книгами, ложками, воском, кофе, стеклами и зеркалами, костями и ногтями, ржаными хлебцами и рисовыми зернами, кровью забитых животных и огневой водою, заговоренною Свидарихой, — она гадала на всем, даже на покойных, и всегда, всегда ее предсказания сбывались; вот к ней-то и пришел Войтек, а она говорит: на роду писано тебе завидовать, на роду — ненавидеть, и ведь ты не католик, ты отпавший, — ко мне явился, к Свидарихе ходил, мы же на противной стороне от Бога, а тебе теперь и к Святому Причастию не подойти, а ну, говори: есть ли Бог? — нету, говорит Войтек; раскину-ка я карты, говорит гадалка, и взялась за карты, а потом говорит: нет, карты не подмога, тебе ж только на крови гадать… дай руку мне! пан Войтек дал, Лиза-Малина взяла, извлекла из воздуха опасную бритву, да как резанет пана Войтека! — ведьма! — вскричал Войтек, схватившись за руку, из которой хлестанула кровь, — не во гнев тебе будь сказано, сказала Лиза-Малина, Бога ж нет, стало быть, и души у тебя, касатик, нет, а души нет — бессмертия нет, пресуществуешь в олово и останешься оловом навек, — нет! ужаснулся Войтек, не хочу, не хочу, не хочу! не верю! — ладно, сказала Лиза-Малина, — карты не обманут, не веришь, так давай карты, — кинула карты, а там король трефовый! — покровитель, сказала Лиза-Малина, радуйся теперь: вот жена твоя, за блуд убиенная, — и червонную даму достает, а вот блазнитель ее, обворожитель и смущатель, — и валета треф мечет, — видишь, ты с ним масти-то одной, да он, пожалуй, душу еще и не утратит, не убивал же, а ты под чертогом черных мастей стоишь и по втором пришествии не восстанешь, пустота тебе во веки веков! — тут Войтек проснулся и вспомнил нерадостное: сидя вчера в студии, он думал о грядущем, и тут вошел человек в зеленом френче, густо пахнущий лошадьми, сверкающий очочками, — сняв фуражку, сказал: ключи и документы, будьте любезны! — пан Войтек обомлел: ни слова в сторону, ни обиняка, ни намека, дай ключи и дело с концом! как так? — я из городского совета, сказал человек, сверкнув очками, ключи, мол, и документы! — и положил руку на кобуру, висящую у пояса, — пан Войтек дал, взял шляпу, плащ и, торопясь, ушел… все съела советская власть, пустила пана Войтека по миру, вот он и осерчал, а потом прошло менее трех лет, и он надел белую повязку на черный рукав, взял МР-40 и стал третировать лидчан, — из тех, кого третировал, никто не выжил, а когда немцев поперли, он вильнул, быстро слинял, сменил шкуру и осел в Минске, где легко пропасть, но сначала он лейтенанта милиции убил, — встретил его лейтенант в Новопрудцах, где можно было ховаться по причине разорения местечка, — здесь летом сорок первого взорвался склад с боеприпасами, разнеся многие строения, — лейтенант встретил пана Войтека и спросил удостоверяющих бумаг, а у него нету ничего, вот он и попался; делать нечего, вынул пистолет и всадил пулю милиционеру в лоб, а еще ехал раз солдат демобилизованный к востоку, заплутался в Лиде, пан Войтек его и зацепил, пойдем, дескать, в Новопрудцы, там у меня и поночуешь, хлеб есть, лучок, колбаса и водка, закусим и заснем, тот солдат доверчивый побрел вслед за пастухом, да и пропал: хотел его Войтек на финку посадить, а потом думает: гимнастерку попорчу же, пригодится мне, и — тоже застрелил, как милицейского лейтенанта, — встал ночью, обмотал руку с пистолетом тряпкой и выстрелил солдату в голову; отер кровь, раздел, присвоил обмундирование, бумаги, медали снял и метнулся в город Минск, а там с документами — лафа, пошел на завод, работал, но устал быстро и как-то думает себе: я же художник, найду фотографию, вернусь к профессии, и нашел, поступив в студию «Декаданс», которая еще до революции была; сначала карточки делал — бромпортрет, хромпортрет, стекла проявлял, а потом и сам зачал снимать, когда старый фотограф на пенсию ушел, — вот он так снимал, снимал, сидя на зарплате, на хороший счет стал, передовик, новатор и ударник, Девятого мая всякий год в чужую гимнастерку рядился, чужою кровью добытые медали цеплял и ходил гоголем по Минску, лыбился и цветочки тискал, — хорошо устроился, ветеран же, но пришел как-то к нему в студию старик — сухой, тощий, высокий, копченый и пахнущий коптильней, — сними, говорит, меня, фотограф, желаю потомкам дать представление о моем изумительном обличье, не красив ли я? — пан Войтек обомлел, а тот говорит: помнишь про олово али уж забыл? быть тебе пуговицей, никто не спасет! — и захрюкал, как вепрь, — Войтек смотрит, в ужасе выпучив глаза, и сло́ва не в состоянии сказать, мычит только, а Простофиля говорит: ты же не Иван Петрович, ты в моем поминальнике Войтек-Зыгмунд-Радзимир Крыштовский, то люди забыли, а я помню, не уйдешь, мол, и спасенья не будет… пан Войтек закрыл фотографию раньше срока, явился в свою съемную халупку и слег — слабость напала на него, лежал, стонал, хрипел, да и кончился ввечеру; соседи хватились утром, а он смердит, — милиционеры и входить не стали, скорей-скорей добыли ему доброхоты гроб, оставили на ночь, днем свезли в погост, а там взяли домовину и думают: легкая что-тось; открывать боялись, но открыли-таки… открыли, а там грязное тряпье, истлевшее, вонючее, покрытое зеленой слизью вперемешку с жуками, сороконожками, гадюками, — хлопнули соседи крышку на место, да и заколотили от греха, — вдруг там зараза какая? зарыли его, словом, и тут видят человека, — подходит человек такой — сухой, тощий, высокий, копченый и пахнущий коптильней, хмыкает нехорошо и, порывшись в карманах, достает нечто… все смотрят… он берет и бросает с ладони на могилу монетку какую-то, что ли, или что? бросает, стало быть, и уходит, соседи смотрят, вглядываются и понимают: пуговица, простая оловянная пуговица и ничего более…

Подберите удобный вам вариант подписки

Вам будет доступна бесплатная доставка печатной версии в ваш почтовый ящик и PDF версия в личном кабинете на нашем сайте.

3 месяца 1000 ₽
6 месяцев 2000 ₽
12 месяцев 4000 ₽
Дорогие читатели! Обращаем ваше внимание, что при оформлении заказа или подписки после 15 числа текущего месяца печатная версия журнала передается в доставку позже. Вы получите номер до конца следующего месяца. Цифровая версия журнала, будет доступна сразу в Вашем личном кабинете.

Журнал «Юность» на книжном фестивале!
С 4 по 7 июня в Москве пройдёт 11-й Книжный фестиваль Красная площадь”! 
Ждем вас в шатре художественной литературы. До встречи!

Приём заявок на соискание премии им. Катаева открыт до 10 июля 2025 года!

Журнал «Юность» на ММКЯ!
С 3 по 7 сентября в Москве пройдёт 38-я Московская международная книжная ярмарка”! 
Ждем вас в Павильоне 57. До встречи!

Благотворительный фестиваль «Звезда Рождества» пройдет
с 12 декабря 2025 по 19 января 2026 в Москве, Костроме и Рязани!