Я стою напротив стены, увешанной десятками небольших картин: жанровые сценки итальянской жизни. Приглядевшись, я понимаю, что сюжеты на них весьма странные. Маленькая девочка летит из окна, мужчина корчится под огромными колесами конной повозки, пол провалился под ногами женщины, и она падает вниз.
— Смотрите, синьорита Эжени. На всех картинках в углу появляется Мадонна. — Франческа из-за моего плеча указывает пальцем на изображение святой. — Она приходит в роковой момент, чтобы быть не только свидетельницей, но и спасительницей.
Франческа старается говорить тихо, но все равно выходит громко. Мы в «галерее чудес» святилища Монтенеро, и это первое место в Италии, где мне становится немного жутко.
— Это самое странное место из тех, где я была, — шепчу я уже по-настоящему.
Я разглядываю картину, выполненную пастельными карандашами: группа хирургов за работой, кровь, зажим. На сгиб руки Мадонны художник посадил птичку — какой изящный штрих.
Затем мы проходим вдоль рядов самых разных предметов, среди них рубашки солдат с дырами от пуль, детские вещи, модельки кораблей, вышивки, письма и газетные вырезки, а еще много-много ажурных серебряных сердец под стеклышком.
— Местные жители благодарят Пресвятую Деву на протяжении шести веков за ее чудесные вмешательства, когда происходило что-то страшное. Они делают это с помощью экс-вото, таких вот картин и вещичек, — рассказывает Франческа.
Она мой проводник по редким тосканским местечкам. И заодно переводчица.
К нам подходит монахиня и начинает что-то возбужденно рассказывать, показывая в дальний угол зала. Моего итальянского не хватает, чтобы разобрать смысл, но я понимаю, что речь о чем-то straordinario, экстраординарном. У Франчески загораются глаза, она что-то восклицает, а затем поворачивается ко мне:
— Нам предлагают взглянуть на новую картинку. Эта монахиня заметила ее только с утра, но никто не знает, как она появилась, ведь их нельзя повесить самостоятельно. Она говорит, что картина очень необычная.
Мы следуем туда, куда нам указывает монахиня. Каблучки Франчески гулко ударяются о мраморный пол. Я думаю: что может быть необычнее того, что я и так уже увидела?
Первое, что бросается мне в глаза. — простота, с которой исполнена эта картина на картоне без рамочки. По сравнению с другими, которые нарисованы хоть и наивно, но рукой художника, эта похожа на цветной детский рисунок. Впрочем, чувствуется, что рисовал не ребенок. На ней человек — мужчина с отсеченной головой. Или не совсем отсеченной: хотя голова отделена от туловища, крови нет. Спустя несколько мгновений понимаю, чего тут не хватает — шеи. Если соединить круглую голову и тело, голове придется лежать на плечах, будто у цельного человека шеи и не было.
Франческа охает и показывает на Мадонну, которая тут как тут, на своем месте, в углу.
— Она плачет! Мадонна плачет!
Я смотрю — и правда, голубые штришки идут из печальных глаз вниз и обрываются на границе облака, которое служит Богоматери окошком-порталом в мир людей.
— Это ведь не принято, да? — оборачиваюсь я к Франческе и монахине. — Мадонна не должна плакать, ведь тут все истории с хорошим концом?
— Si, si! — подтверждают они обе.
— И что вы будете делать с этой картиной? — интересуюсь я.
Монахиня пожимает плечами. Экс-вото останется в коллекции. И они обязательно помолятся за человека, который это оставил.
— А за какое чудо вы бы поблагодарили Деву Марию, синьорита Эжени?
Это Франческа спрашивает меня, когда мы уже сидим в траттории и ждем, пока принесут обед. Вокруг нас оглушительно поют цикады, а с кухни слышится упоительный звон чашек и тарелок.
— Не знаю, — задумываюсь я.
Меня не переезжала лошадь, я не попадала в пожар, меня обошла стороной чума.
— Что же, выходит, ничего страшного с вами не случалось? Этого не может быть.
— Случалось…
Я немного колеблюсь, ведь мне не очень-то хочется раскрывать душу перед этой любопытной и громкой итальянкой, которую я знаю два дня.
— Случалось. И правда в том, что чуда не произошло. Страшное продолжает… — Я ненадолго задумываюсь, какое время английского языка должна использовать. — Продолжает длиться.
— Не понимаю вас, синьорита. Это как?
Опершись правым локтем о стол, я качаю свесившейся ладонью туда-сюда перед ее глазами. Франческа, видимо, только сейчас понимает, что с моей правой рукой что-то не так.
— Травма сухожилия. А потом оно неправильно срослось. И я больше не смогла играть на скрипке.
Франческа, конечно, тут же желает узнать подробности.
— Когда мне было восемнадцать, я выигрывала международные конкурсы, меня звали выступать на лучших площадках. Мне обещали блестящее будущее. Но потом случилась та авария. И, увы, Мадонна не появилась в небе и не спасла меня.
Франческа испуганно прикладывает ладонь ко рту.
— Но вы должны поблагодарить Мадонну за то, что ваша рука с вами.
— О, за это я должна была поблагодарить врачей, что я и сделала. Но, боюсь, что это история с плохим концом. Вы знаете, каково быть скрипачкой, которая не может играть на скрипке?
Франческа ничего не отвечает, а лишь сочувственно мотает головой. Нет, конечно же, она не знает.
— Два года после этого я не могла слушать музыку, вернее, то, как ее играют другие. Я ловлю себя на том, что держусь за правое запястье, будто за гриф скрипки.
— Но вы по-прежнему ее любите? Вы ведь специально приехали сюда ради нее? Ради этого американского мальчика с русской фамилией.
— Да, музыка… выдающаяся музыка, — поправляю я себя, — все еще повод пролететь тысячи километров.
— А это правда, что о нем пишут? — Глаза Франчески снова загораются любопытством. — О том, что он почти не дает интервью и никого не пускает на репетиции? А еще — программа концерта никогда неизвестна заранее!
— Да. Возможно, поэтому он мне и понравился.
Нам приносят обед — знаменитый ливорнский рыбный суп, — и мы обсуждаем сплетни про Сашу Горецки, контратенора, к двадцати двум годам покорившего мир академической музыки на всех континентах. По округе разносится перезвон колоколов, на время заглушающий и звон посуды, и орущих цикад.
Вечером я вхожу в знаменитый барочный зал Театра делла Пергола. Сотни людей усаживаются в алые бархатные кресла и заполняют окошки сияющих лож. Зал погружается в возбужденное предконцертное состояние.
Я вижу на сцене инструменты, и биение сердца ускоряется, будто торопясь пересчитать старых друзей: арфа, клавесин чембало, лютня, виола да гамба — вот басовая, вот обычная. Между ними черными скелетиками выпрямились нотники. Не расплакаться бы, когда заиграют Генделя, думаю я.
Мне по-прежнему сложно находиться по эту сторону сцены. Сейчас выйдет главная скрипка, и я весь концерт не буду сводить глаз в ожидании, что вот-вот — и она ошибется, допустит неровный взмах, смазанный переход. Отвлечет ли меня от этого изматывающего надзора знаменитый контратенор?
Слышны первые хлопки, и все как по команде обращают взгляды на сцену — выходят музыканты. Впереди идет главная скрипка, деликатный молодой мужчина в черном. Ему сегодня предстоит заслужить мою благосклонность. Мне кажется, или музыканты чересчур напряжены?
Из-под смычка раздается протяжная ля, и остальные музыканты подстраиваются под нее. Зал затихает, но тут же снова гремит аплодисментами. Маленькой черной тенью вплывает сам Саша Горецки. Вживую он оказывается совсем субтильным, юным, с трогательными светлыми локонами и широко распахнутыми глазами.
Мелодию я узнаю мгновенно, по перебору струн на арфе: кантата Луиджи Росси, «я видел, как с неба две звезды упали». Ожидая, что вот сейчас вступит вокал и виола, я успеваю проводить взглядом первый взмах смычка. Безупречный старт.
Я не сразу понимаю, почему люди вокруг взволнованно шепчутся, а по залу прокатываются смешки. Я переключаюсь с первой скрипки на контратенора: губами он выводит di sua mano amor le pose, но слова эти поет не он, а это я пою их про себя, потому что они мне хорошо известны. Ему же будто кто-то выключил звук.
С разных рядов слышатся аккуратные «che? che!». Кто-то восклицает полушепотом: «È una pantomima barocca?»
Губы контратенора поют, его руки поют, его тело поет. Но почему его голоса не слышно?
Еще несколько строк тишины, и до меня доходит: это не шутка и не пантомима. Что-то случилось, с ним, с голосом. Но тогда почему он… поет?
Он делает это как большой мастер — всем телом, от макушки до ступней. Его тонкие руки, подобные отдельному инструменту, летают перед грудью и словно рисуют в воздухе замысловатый рисунок.
Кантата Росси закончилась, и оркестр начинает играть Иоганна Хассе. Аплодисментов нет, да им и не полагается быть посреди отделения. Но мне так хочется захлопать.
«Шшшшшшшш», — возмущенное шушуканье прокатывается по залу. Первым поднялась и направилась к выходу пара, мужчина и женщина средних лет. За ними вскакивают еще с десяток человек.
Я перевожу взгляд на сцену. Лица музыкантов бесстрастны, а Саша продолжает свою пантомиму, словно перед ним и нет зала, и всех нас в нем. Вся мощь неизвлеченного звука прямо сейчас превращается в печальную историю любви, которую он рассказывает кому-то невидимому перед собой.
Я осознаю, что уже давно не дышу. «Люди, тише, тише. Что вы так завелись», — хочется сказать мне окружающим.
Оркестр отыгрывает Вивальди, Гайдна, Генделя, Монтеверди. В партере, в ложах тут и там я вижу направленные на сцену камеры. Завтра эти записи появятся везде, и будет скандал.
Я замечаю, что в своей искусной пантомиме руки контратенора то и дело возвращаются к шее, обнимают ее, впиваются в нее и как бы проверяют, что вот она, на месте. Мне из партера видно, что в глазах Саши Горецки блестят слезы.
Слезы! В памяти всплывают голубые штришки, выходящие из глаз Мадонны, и человечек, разделенный на голову и тело. Человечек, лишившийся шеи. Тяжелая волна сочувствия обрушивается на меня, и становится нестерпимо горько, как будто это я стою там на сцене и не могу провести смычком по струнам.
Нас немного — тех, кто остался и аплодирует в конце. Мы говорим «спасибо» шести музыкантам, которые — как я вижу, почти без сил, — кланяются нам в ответ. И мы благодарим Сашу, который давно за кулисами и, наверное, беззвучно рыдает прямо на полу знаменитого Театра делла Пергола.
Уже на выходе из зала я ловлю взгляд пожилого мужчины в элегантном шейном платке.
— Ни одной фальшивой ноты, — говорю я.
Он грустно, но понимающе улыбается.
Я смотрю на всех этих растерянных, возмущенных, говорливых людей в фойе. Разве хоть кто-то из них способен понять, почему Саша сегодня вышел на сцену?
Летняя флорентийская ночь, кажется, тоже безмолвно поет о падающих звездах. Я слушаю ее на балконе в номере отеля. В левой руке я сжимаю невидимый гриф, поднимаю скрипку наверх и зажимаю подбородком. Пробую взмахнуть смычком — и оказывается, моя рука способна держать невидимый смычок. Провожу им по струнам, и они отдают в пространство знакомую мелодию.
В ту ночь я сыграла все двадцать три вариации на тему «Фолии» Корелли — впервые за шесть лет, что не брала скрипку в руки. Моя невидимая виола слушалась рук, а руки слушались ее. Я посвятила эту музыку знаменитому контратенору Саше Горецки. И я надеялась, что где-то там, в правом верхнем углу ночного неба, появилась Мадонна, чтобы стать не только свидетельницей, но и спасительницей.