Повесть
I
Движение машин и пешеходов за окнами аудитории А-215 казалось размытым фоном для белесых, будто известковых, следов засохших капель, оставленных весенними московскими дождями. С недавнего времени Лубов видел только стекла, не замечая, что происходит за ними. В такси они были чистыми, без единого пятнышка, дома — немытыми, с широкими полосами от узловатых ветвей тополя, которые хлестались под сильным ветром, оставляя желтые клейкие чешуйки. Глядя на них, Лубов представлял, как где-то в лаборатории доктор, обязательно седой, с глубокой складкой между бровями, изучает стеклышки, покрытые крошечными пурпурными пятнами, похожими на абстрактные литографии. Но сегодня мучительное ожидание наконец закончится.
Все обозначилось примерно полгода назад, когда Лубов, читая в кресле, остановился посреди главы, не отметил страницу, отложил книгу, взял телефон и принялся листать ленту социальной сети, наискось пробегая по постам коллег и друзей. То же произошло на следующий и через день. Лубов пробовал начать другое, но тут же бросал, вскоре перестал возвращать книги на полки и за несколько недель выстроил на письменном столе две шаткие метровые башни.
Если раньше Лубов преодолевал себя, волевым усилием возвращался к недочитанным главам, расставлял книги по местам, в общем, завершал периоды расхлябанности, и до этого случавшиеся с ним, то теперь это не удавалось. Он не дописал почти готовую статью, в последний момент отказался от публикации в известном научном журнале, перестал обновлять лекции, не подался на конференцию, куда ездил уже лет десять подряд, и вообще плюнул на планы. Вместе с тем Лубов стал замечать, что его мышцы, до этого упругие, обладавшие каким-то изначальным зарядом энергии и силы, размякли. Как будто воля, державшая в напряжении не только ум, но и тело, ослабла, и Лубов скис.
Сперва он подумал — возраст. Говорят же, к сорока наступает кризис. Еще бы, жизнь понятна: долгий, с аспирантуры, брак несколько лет назад закончился разводом, научная и преподавательская карьера на пике — ни приключений, ни эмоций. Однако когда Лубов перестал выбирать сорта кофе и смаковать его, распознавая вкус воронки, которую ему дважды в день заваривали в крошечной кофейне напротив института, он всерьез насторожился и задумался о здоровье. К тому моменту Лубов чувствовал, будто чем-то отравился и все не может поправиться: сил не было, кислый вкус во рту не проходил.
Сначала он попал к розовощекому терапевту, неприятному своей, как бы показной, улыбчивостью. Тот натянул скрипучие перчатки на распухшие пальцы, покрытые алыми пятнами дерматита, и принялся ощупывать Лубова, присвистывая и высоко поднимая брови. Потом, в театральном полумраке диагностического кабинета, Лубову на шею, будто из бутылки кетчупа, хлюпая, выдавили холодную слизь. Молодая тонкокостная узистка размазала ее, долго смотрела в монитор, а после зацокала. Это показалось Лубову подозрительным и как-то сразу не понравилось. Когда он оделся, узистка, пряча глаза, отдала расшифровку и вытолкала за дверь, почему-то повторяя, что она не врач. В коридоре Лубов развернул бумагу и прочитал о новообразовании размером три на пять сантиметров в районе щитовидной железы — подозрение на рак.
И хотя это подозрение далось Лубову удивительно легко — смысл переживать из-за не подтвержденного диагноза? — связность мыслей и логика несколько замутилась. Перед пункцией с гистологией, которая должна была поставить точку в диагностике, он уже прочитал десяток статей, и когда доктор, надев на шприц тонкую, блеснувшую на свету иглу, сделал болезненный прокол, Лубов непривычно вжался в кресло и впервые за долгое время почувствовал, как колотится сердце.
До начала пары оставалось несколько минут, и он опять проверил электронную почту. Пришло. И тут же застучало в глотке. Открыв файл с результатом, Лубов сразу выхватил слово «зло-», обмяк, судорожно сдвинул конспекты и книги, оперся о край стола и, протолкнув вдох в легкие, дочитал: «-качественное новообразование — для подтверждения диагноза требуется пересмотр гистологических стекол».
В этот момент внутри Лубова что-то надломилось: голова вдруг стала тяжелой, ноги задрожали. Нет, тут какая-то ошибка. Ха-ха, рак в тридцать семь лет. Получается, теперь все. Ладно, это ведь не приговор. А в голове вертелись медицинские статьи с черно-белыми снимками УЗИ, похожими на пятна Роршаха, и столбиками мелкого текста, где говорилось, что злокачественные опухоли щитовидки такого размера приводят к смерти в тридцати процентах случаев. И теперь Лубов, специалист по экзистенциалистам, впервые почувствовал заброшенность и оторванность от мира, о которых читал лекции.
Полезли мысли, которые он долго гнал. Нельзя сказать, что Лубов был недоволен жизнью, скорее, чувствовал — живет по накатанной, не сходя с однажды выбранной колеи. Но всегда оправдывался, что живет тщательно, выкладываясь на максимум: с чудовищной концентрацией пишет объемные статьи, продирается через тысячестраничные философские труды, из года в год становится лучшим преподавателем института. Однако сейчас он спрашивал себя, не стоило ли бросить науку, когда несколько лет назад доцент с соседней кафедры предложил делать бизнес вместе. Почему-то хотелось позвонить бывшей жене. Да и надо ли было разводиться?
Студенты собирались. Лубов, всегда сосредоточенный и точный, кивал невпопад, как болванчик, установленный на приборной панели автомобиля, мчащегося по ухабам. В начале лекции он запинался, долго подыскивал слова, рассматривал аудиторию, лица слушателей — будто старался вобрать побольше из ускользающей реальности. Ярусы столов высились перед ним, как гигантские ступени, на которых первокурсники разложили тетради. Вот рябой Макс с оттопыренными ушами, большими, от размера словно истончившимися и оттого полупрозрачными, как у кролика. Вот Настя, ее тонкие запястья, большие внимательные глаза, которые моргают чаще, когда Лубов останавливается, чтобы перевести дыхание. Он любил звук своего голоса и на лекциях входил в состояние, похожее на транс, отчего речь становилась богаче, точнее. И только получилось отвлечься, выговориться, будто не было никакого диагноза, как зашуршали, собираясь, первокурсники.
Настя подошла с вопросом по билету, а Лубов, словно в полусне, тер глаза, пытался проморгаться, и очнулся, только когда она в который раз повторила его имя. Казалось, прибавили света — в аудитории удивительно ярко. И эти вопросы. Голос такой звонкий, будто чувствуешь вибрацию барабанных перепонок. Странно, она ведь все знает, в прошлом месяце ездила на конференцию в Штутгарт с докладом, который Лубов так и не дочитал, но помнил работу мысли в первых предложениях. Сейчас, в этом странном состоянии обостренного внимания, он по-новому смотрел на нее, замечал тени от тонких ключиц, чувствовал древесный запах духов. Внезапное ощущение яркого трепета жизни сталкивалось с предчувствием возможной смерти и сотрясало Лубова, смешивало мысли со страшными образами: когда он рассказывал Насте о «постороннем», бредущем по жаркому побережью Алжира, он представлял палату с затхлым, вечно кашляющим стариком на соседней койке, а потом видел себя лежащим в гробу.
Лубов не помнил, как пропала Настя, как он сгреб книги в портфель, вышел из кабинета, побрел в столовую. Попытался отвлечься, но не мог ни о чем думать. В тусклых университетских коридорах без окон студенты и преподаватели с лицами, зеленоватыми от холодного электрического света, казались Лубову полуживыми пациентами онкологического центра.
Обед закончился, на раздаче осталось, что не доели. Котлеты казались больничными: холодные, покрытые затвердевшей сероватой коркой. К ним положили макароны — слипшиеся спиральки, которые повариха отрезала, как кусок пирога, и разломала на тарелке. За столом он почему-то вспомнил предложение руки и сердца бывшей жене: шампанское и устрицы в ресторане на крыше высотного здания, где казалось, что они сидят посреди гигантской диорамы, составленной из разбросанных деталей лего, откуда он, впервые за тридцать лет жизни в Москве, увидел горизонт. Лубов так и не разобрался, любил ли он Оксану. Наверное, убедил себя, что ощущения теплоты достаточно для предложения руки и сердца. На свадьбе Лубов кивал и жал руки, Оксана улыбалась, нашептывала нежности в мокрое от ее дыхания ухо, а в конце вечера шипела гостям «спасибо», протягивая буквы «c». В первую брачную ночь они рухнули без сил, и, засыпая, Лубов удивлялся, что после двадцати пяти гормонов, отвечающих за страсть, не осталось ни у него, ни у жены.
Устав давиться упругой, будто каучуковой, столовской едой, Лубов убрал поднос и решил ехать домой. Нервный, почти в бреду, он дернулся, когда в дверях университета мягкий женский голос произнес: «Павел Михайлович, всего хорошего». Лубов кивнул обогнавшей его Насте, остановился на крыльце, почему-то не решившись спуститься рядом, и в оцепенении наблюдал, как она подбежала к черному «мерседесу», у которого ждал мускулистый, загорелый до медного блеска парень, хлопнула пассажирской дверью — и машина с ревом рванула. Лубов еще сильнее осунулся, запахнулся, как будто истончился под легким серым пиджаком, который всегда носил нараспашку.
Было похоже, что в родном Чертанове только закончился ливень: крупные капли падали с крыши вестибюля метро, отчего лужа, которую Лубов, примерившись, перепрыгнул, пузырилась так, будто закипала. Под косыми солнечными лучами все искрило и казалось посыпанным бисером — распорка с кислотной надписью «Башкирский мед» на пустыре перед кубиком метрополитена, приплюснутые груди шатров ярмарки, купола церкви на той стороне улицы.
Лубов зашагал к дому: сперва вдоль железного забора спортшколы, под которым чернела жирная грязь, потом через детскую площадку, зажатую припаркованными авто. После дождя двор превратился в баню, где на камни будто плеснули какой-то химией: запах краски смешивался со сладким, пудровым, ароматом сирени и паром от теплого асфальта. А ведь скоро это может закончиться — не будет Лубова, а вместе с ним двора, шелеста берез, похожего на звук закипающего на газу чайника, подъезда, по которому тянет жареной картошкой, да вообще ничего. От этой мысли закружилась голова, глаза увлажнились и мир поплыл.
Тяжелая неподвижность и обстоятельность домашней обстановки давили на Лубова. Он сомнамбулически подходил к книжным стеллажам, брался за корешки книг, тянул, сразу же задвигал обратно, потом сел на пухлый бежевый диван, несколько раз провел ладонью по прохладной, чуть шершавой обивке, лег и вспомнил квартиру старика, которого однажды волок домой. Тот расшиб голову, упав на остановке, и Лубов, стараясь не испачкать белую рубашку, пыхтя, закинул его хилую руку на плечо, довел до ближайшей хрущевки, втащил на этаж. Старик, весь бледный, с испариной на морщинистом лбу, сперва выронил связку ключей, брякнувшую о плитку, с горем пополам выбрал нужный, кое-как попал в замок и открыл квартиру. Лубов подхватил его, занес в серую, пыльную комнату, положил на неубранную кровать. Оглядел узорный, в залысинах ковер, полированную стенку, когда-то добротную, а теперь запаршивевшую из-за того, что лак истерся, и захотел поскорее убраться отсюда. Было страшно от осознания ничтожности жизни, от того, что смерти старика не заметят, а если вспомнят, приедут, будут долбиться, потом разворотят дверь, и подъезд заполнится гнилостным запахом, будто вскрыли банку протухшей тушенки.
Чтобы успокоиться, Лубов принялся ходить, но не мог сделать и двадцати шагов по небольшой, заставленной «двушке»: утыкался в мебельные углы, дверные косяки — и вместо того, чтобы отвлечься, представлял квартиру гробом, а себя — похороненным заживо. Потом думал: он посетитель музея-квартиры. Начал осматриваться, словно пытался представить, каким был владелец, как он настраивал высоту жесткого, наверняка неудобного для спины винтового стула, вкручивал лампочки, работал возле углового столика, куда дневной свет едва доходил, как от этого щурил и тер уставшие глаза.
К вечеру, без остановки прокручивая одно и то же, совсем загнался, и, не найдя способа остановить гнетущие мысли, решил позвонить бывшей жене. Они не разговаривали почти год, и, набирая номер, Лубов почему-то не помнил холодного молчания и равнодушных взглядов, ее тихого «А давай разведемся?», наоборот, думал, как бы встретиться за ужином, смеясь, залезать друг другу в тарелки, потом поехать домой, обнявшись, сидеть с сериалом, как бывало дождливыми весенними вечерами.
После долгих гудков она ответила:
— Паш, случилось чего?
— Привет, Оксан. — Лубов пытался решить, с чего начать.
— Лубов, говори, пожалуйста, а то мы на отдыхе, роуминг дорогой.
— А, на отдыхе. С кем?
— Какая разница? — И, после усталого вздоха: — С мужем новым.
Лубов молчал.
— Па-аш, давай быстрее.
— Да нет, Оксан, ничего срочного. Хорошо отдохнуть.
Он нажал «отбой», опустился на диван и долго смотрел под ноги — зубчатый узор ковра, купленного на ситцевую свадьбу, расплывался в мутных сумерках.
Утром Лубов остро ощутил, что пора спешить. Казалось, красная, в струпьях облупившейся эмали гейзерная кофеварка закипает медленнее обычного, а два разбитых яйца, шкварчащих в золотистом оливковом масле, все не схватываются. Осознание того, что времени, возможно, почти не осталось и что тщательность, с которой он жил все эти годы — писал статьи, делал предложение, играл свадьбу, — отдавала мертвечиной, привели Лубова в нервозно-болезненную живость. Надо все окончательно выяснить, а потом бросить этот бред, начать наконец двигаться, сделать, что давно хотел.
Здание онкоцентра напоминало гигантский бетонный трансформатор. На железных скамьях, рядами расставленных по просторному залу приемного отделения, сидели люди, которых Лубов с одного взгляда разделил на сопровождающих и больных. Лица первых были округлы, подвижны, с алыми от нервов щеками. Они суетились — вскакивали, подходили к кабинетам, трясли зажатыми в кулаках квитками, возвращались к больным, плюхались рядом, сокрушенно кляли очереди и нерасторопность врачей. Их подопечные — в основном угасающие старики и старухи в безразмерных пиджаках и платьях, болтающихся, как ветошь на садовых пугалах, — соглашались и устало кивали, не поднимая глаз от сцепленных на коленях рук, через глянцевитую кожу которых, будто сквозь латекс, просвечивали вены. Лубов поежился и представил, как любимый джемпер из мягкой ворсистой шерсти станет велик и обвиснет: торчащие плечевые кости растянут и попортят его, словно дешевая проволочная вешалка.
Он взял талон, два часа ждал вызова в холодный кабинет, где сдал конверт с гистологией наливной, пышущей здоровьем медсестре, которую будто специально посадили здесь, чтобы больные понимали, насколько плохи их дела. Пока она заполняла бумаги, Лубов свыкался с тем, что ждать пересмотра анализов предстоит четырнадцать рабочих дней. Смотрел на стекла в побеленной раме, подмечал потеки краски в углах, а потом вдруг увидел яркую майскую зелень, трепещущую за окном.
Консультация к экзамену началась полчаса назад, но никто так и не пришел. Пустые парты напоминали дешевые еловые гробы, отчего Лубову казалось — он продавец в магазине ритуальных услуг. От этого ощущения телу будто стало тесно, мышцы болезненно напрягались, и он хотел сделать хоть что-то: поскорее встать, собраться, выйти из аудитории. Да и вообще, вон из России — уехать на пару дней, развеяться.
— Павел Михайлович, добрый день, извините, что так задержалась.
Он не ожидал услышать Настин голос, ведь только вчера обсуждали билеты, но с интересом заметил, что стрелки на веках делают ее глаза немного разными.
Настя опять заговорила о Камю: удивлялась самой возможности так отстраниться от жизни и чувств.
— Неужели он совсем не любил эту Мари? Они же были вместе. — И помолчав, потом кивнув как бы самой себе, закончила совсем странным: — А вы бы так смогли, Павел Михайлович?
И в эту минуту в голове Лубова запульсировала мысль — гульнуть, как в последний раз. Взять билеты себе и Насте, не спрашивать, поставить перед фактом. Она же точно согласится, иначе зачем пришла. Чего плохого — в Милан, на выходные, деньги же есть, да и надо ли экономить, если скоро они могут обессмыслиться.
Пока Настя задавала вопросы, Лубов ловил ее улыбку и представлял, как они будут сидеть не в университетской аудитории, а в соседних креслах самолета, взмывающего над Москвой, отчего несколько раз упускал нить беседы и говорил неосторожные глупости. Как только Настя ушла, Лубов начал искать билеты. Решил лететь сегодня же, вечерним рейсом, чтобы не передумать. Осталось добыть ее документы — пробраться в деканат, к личным делам. Интересно, ведут ли сейчас все на бумаге? Ведут, даже через сотню лет будут. И хранят, конечно, в затхлом кабинете, где он подписывал студенческие рекомендации на стажировки, которые старуха с бульдожьими щеками — как же ее, Людмила Никифоровна? — вкладывала в мелованные картонные папки.
Сердце Лубова колотилось, казалось — в коридорах университета все уже знают. Студенты на лавочках по походке видели, что он планирует увезти Настю в Европу, а профессор Лодыженский, с родинкой, большой и сморщенной, точно к щеке прилипла раздавленная изюмина, сжал его руку так, будто заранее поздравлял с соблазнением первокурсницы.
У стеклянных дверей деканата Лубов остановился, встретившись взглядом со своим отражением — глаза болезненные, маслянистые. На секунду подумал отказаться от дерзкой затеи с билетами и поездкой, но тут же резко потянул за ручку, словно движением пытался прервать мысль, доказать, что вернул силу жить по-настоящему.
Комнатка с личными делами пряталась в самом конце длинного коридора, увешанного фотографиями, в том числе и самого Лубова: его фото было закреплено над вечно распахнутой дверью в учебную часть. На ней был другой Лубов — двадцатипятилетний, тощий, с костистым лицом, с выпирающими по-обезьяньи надбровными дугами и крупными ушами, торчавшими из волос, как грузди из хвои. Лубов, который только защитил кандидатскую и получил первую исследовательскую стипендию, смотрел в камеру жадным и непоколебимым взглядом, таким, что Лубову сегодняшнему стало тошно, и он отвернулся. Дальше, мимо кабинета декана, прямо к старухе, которая следит за документами, — открыл дверь и уже приготовился наплести, мол, забыл подписать направление, как вдруг понял: он один.
Кругом серели металлические шкафы, в углу, привалившись к стене, стоял колченогий рабочий стол, на нем электрический чайник, чашки со стертой символикой института и стопка древних, скукоженных журналов, которые будто не единожды обливали горячим. Слева от стола советское кресло в зеленой обивке, с облупленного, некогда лакированного подлокотника свисали не то перчатки, не то чулки. Света почти не было, на окне болтались истлевшие жалюзи, похожие на полоски туалетной бумаги. Лубов бодрился и представлял себя Орфеем, который должен одолеть Цербера, чтобы отвезти юную Эвридику в Милан. Ухмыльнулся: этот затхлый кабинет, пахнущий прогорклыми старушечьими духами, и есть подземное царство.
Лубов на секунду замер, потом закатил глаза, вздохнул, махнул рукой. Похоже, лучшего момента не будет. Главное — все делать аккуратно. Куда-то кинув портфель, Лубов потянул ближайшую железную дверцу: вывалились три папки, две он кое-как, изловчившись, схватил, третья громко шлепнулась на пол. В полубреду Лубов посмотрел на фамилию «Арик», выведенную размашистым почерком, и заткнул папки на полку. Получается, в алфавитном порядке. Он захлопнул створку, подскочил к двери, прислушался — тихо. Вернулся к шкафам и, лишь немного приоткрывая дверцы, скоро нашел полку на букву «К» и принялся по очереди вытаскивать папки. Пыль с полок липла на пальцы, и Лубов оставлял грязные отметины на меловых картонных уголках. Так вот зачем перчатки. На виске билась вспухшая вена, лоб вспотел. В коридоре зашуршало. Он уже готов был броситься к двери, чтобы не быть застигнутым, наконец нашел — Каменко.
Тут же дверь скрипнула и приоткрылась, из маленькой щели послышались сипловатые старушечьи голоса. Лубов, прижимая папку к насквозь промокшей рубашке, в панике нырнул под стол. Отпустив второй голос, Людмила Никифоровна, будто обутая в мягкие тапочки, еле слышно двинулась вглубь кабинета. Мышцы нестерпимо жгло, но скрюченный Лубов терпел, не меняя положения, и старался дышать, когда старуха покряхтывала, как едва живой моторчик бензиновой газонокосилки. Людмила Никифоровна чудом не заметила чужой портфель, зато проверила шкаф, будто учуяла — его кто-то открывал. Потом подошла вплотную к столу: Лубов увидел плотные, вязаные, доходящие до щиколоток чуни, надувшиеся, все в узлах и венах, икры, край тонкого, в ромашках, сарафана. Надо вылезать прямо сейчас, чтобы не вышло хуже, признаться, сказать, что получил диагноз, что заклинило. И когда Лубов уже решился, старуха, щелкнув, сняла чайник с подставки, развернулась и, едва отрывая ноги от пола, как на лыжах, потащилась к выходу. Лубов застыл в ожидании. Как только в кабинете стихло, с грохотом отодвинул стул, разогнулся, отряхнул колени от комьев пыли, рванул к брошенному портфелю, засунул туда папку и чуть не влетел в Людмилу Никифоровну на пороге кабинета.
Она подозрительно сощурилась, будто застукала за чем-то непристойным.
— Павел, вы чем здесь занимаетесь? — Даже знает, как его зовут.
Лубов откашлялся, пытаясь собраться с мыслями.
— Зашел узнать по документам на подпись. Редько передал, что появились.
И декана зачем-то приплел. Старушенция точно проверит.
— Нет ничего, — проскрипела старуха и посмотрела на него необычайно яркими голубыми глазами, которые, казалось, могли принадлежать только очень юному человеку, отчего Лубов смутился, и продолжила: — А когда вы, Павел, сюда пришли? Я всего минуту чайник набирала, а вас в коридоре не было.
— Разминулись. Ну, раз пусто — отчалю, счастливо!
Разойдясь с насупленной Людмилой Никифоровной, Лубов зашагал по коридору. Дверь комнатенки закрылась на половине его пути к выходу из деканата. Значит, ждала, когда обернется. Лубов, весь на нервах, как бы закостенел и будто шел на ходулях, резко переставляя негнущиеся ноги. В комендантской попросил ключ от пустой аудитории, расписался в толстом, засаленном журнале. Распружинился, почти бегом поднялся на второй этаж, заперся в душной семинарской без окон, достал из портфеля папку и захохотал. «Папка-то у меня. Пап-ка-то-у-ме-ня».
Листки развернулись в руках Лубова мягким веером и, вдруг, не удержавшись вместе, разлетелись по столу. Заявление на прием в институт, копии: аттестат, весь в толстобоких пятерках, диплом победителя олимпиады с блеклым гербом, наконец, загранпаспорт, на который из Штутгарта было выписано приглашение на конференцию.
Лубов достал мобильный телефон, снова нашел билеты в Милан. Вид больших пальцев, кривых, волосатых, которыми Лубов вводил год рождения Насти — двухтысячный, господи, эти люди уже в университетах учатся, — ужасал. Он представил себя кем-то вроде похотливого Кинг-Конга: похитителем актрис, первокурсниц и других беззащитных девушек. Но тут же успокоился на том, что собрался не похищать, а предлагать. Потом вспомнил хищный взгляд молодого Лубова с фотографии и с азартом продолжил заполнять окошечки паспортными данными.
Наконец купил. Внуково — Мальпенса. И тут в бумагах с Настиными данными заметил знакомую фамилию. Ну нет. Это не может быть тот самый Кирилл Мизин — миллиардер, владелец крупного медиахолдинга и сети кинотеатров. Лубов вбил Ф.И.О. и дату рождения в строку поисковика — все совпало, и тут же всплыло фото бандитской, будто сложенной из булыжников рожи. Воротник голубой рубашки едва не лопается на бычьей шее, и во всю грудь разложен широкий, по-депутатски бордовый, галстук. От этого цвета с удивительной яркостью всплыл вечер вручения грантов в огромном актовом зале с такими же бордовыми кулисами. На правом краю сцены Мизин, глава попечительского совета института, вручает дипломы с растянутой спиралью росчерка выходящим на сцену преподавателям. Лубов, пораженный габаритами этого человека, пожимает лапу, которая раза в полтора крупнее его кисти.
Ну и пусть, дочь миллиардера, ему-то все равно осталось недолго. Лубов чувствовал такой же странный, смешанный со страхом восторг, как когда гнал на дачу по скоростной трассе — руки потели, сзади слепил, нагоняя, внедорожник, а он не пропускал, все прибавлял ходу, до надсадного гула надрывал двигатель старой малолитражки и уже сам мигал дальним светом, заставляя впереди идущие машины спешно перестраиваться.
До вылета шесть часов — надо сообщить Насте, собраться, забронировать отель, и скорее в аэропорт. Но как предлагать? Собирался же поставить перед фактом, так ставь. Пиши-пиши, помнишь же, что она добавилась в друзья в «ВКонтакте». Ее страница — почти пустая, всего несколько постов: компания девочек лет девятнадцати, вместе в кафе, томно смотрят куда-то вдаль, мимо объектива; снимок опалового закатного неба между башен Москва-Сити, а на нем дымчатые облака — растекшиеся кляксы лиловой акварели. Или вот, вдвоем с институтской подругой, мелькавшей в коридорах, — круглолицей, высоченной, стриженной чуть ли не бобриком.
Через эти трогательные и наивные фотографии Лубов как будто увидел совсем не ту, взрослую Настю, которая задавала умные вопросы, писала статьи и толково отвечала на семинарах, а ребенка, чей разум отчего-то развился намного быстрее эмоций. Да ладно, какая разница, если что, поеду один, напьюсь апероля, нагуляюсь.
«Настя, привет! Понимаю, может прозвучать неожиданно, но я хотел бы пригласить тебя на выходные в Милан. Вылет сегодня в 21:30, билеты на твое имя есть. Буду ждать во Внуково в половине восьмого».
II
Сквозь толстые, бункерной толщины, стены в большой квартире на Остоженке Настя не услышала, как брякнуло сообщение. Зареванная после очередной ссоры с матерью, стриггерившейся на то, что Настя прогуляла последнюю пару и пошла с одногруппниками в кафе, она в который раз слушала про домашнее обучение, на которое ее непременно переведут, когда отец узнает о пропусках. Он всегда все узнает, с самого детства, с момента, когда появился в Настиной жизни.
В тот день было жарко, рыжие, будто собранные из сотен медных кирпичиков купола храма Христа Спасителя вспыхивали в лучах сентябрьского солнца яркими, почти белыми пятнами и сами горели, будто гигантские лампы. Перед тем как уложить Настю на дневной сон, мать зачем-то принесла цветы, похожие на фарфоровые кувшинчики, сняла хрусткую обертку и поставила их в новую вазу, игравшую гранями и называвшуюся еще непонятным словом «хрусталь». Перед ужином Насте заплели косички, повязали два невесомых кремовых банта, нарядили в клетчатую юбочку и блузку с плотным воротничком, который в прошлый раз докрасна натер шею, усадили на диван и включили мультики. Когда волк, управляя оранжевым механизмом, паковал куриц в клетки, задребезжал звонок. Настя вздрогнула, мать, сидевшая рядом, вскочила, лихорадочно одернула свое обтягивающее, собравшееся выше колен коричневое платье, больно потянула Настю за руку и поволокла в прихожую, где торопливо отперла и распахнула дверь.
При виде высокого лысого мужчины Настя почему-то вспомнила фильм, который недавно смотрела мать, — там у человека под кожей обнаружился железный каркас, а глаз страшно светился красным. Этот такой же — весь в черном, хмурый, уголки рта тянутся вниз. Он молча шагнул к Насте, присел, больно обхватил за ребра ручищами, похожими на клешни механизма из мультика про волка. Притянул, поцеловал и прижался щекой, шершавой, точно брусок, о который мать время от времени неумело точит ножи.
На кухне он кивнул на вазу и проскрежетал: «Что за безвкусица, Оль». Мать скривилась так же, как когда Настя забывала убрать игрушки. Потом, будто через силу, улыбнулась, налила чай в фарфоровые чашки с тончайшими стенками, которые, казалось, можно откусить. В лапище гостя чашечка выглядела точно из кукольного набора. Мужчина опорожнил ее одним глотком, повернулся к Насте, шмыгнул носом и сказал:
— Я твой отец и теперь всегда буду рядом.
Однако чаще всего отца представляли телохранители с лицами неандертальцев из книжек про древний мир, стриженые водители, управлявшие иномарками с бронированными стеклами, произносившие только: «Здравствуйте, Анастасия Кирилловна». Настина жизнь теперь подчинялась суровому расписанию. Из нее будто растили сверхчеловека: французский лицей, индивидуальные занятия в музыкальной школе при Московской консерватории. Седой народный артист заводит метроном и тихо повторяет: «Настенька, самое важное в беглости — ровность». А еще художественная гимнастика, где прыгучий мяч вечно выскальзывал из рук, и верховая езда по выходным.
В восьмом классе Настя влюбилась в Олега — худощавого студента-репетитора, которого прислали на замену строгой, с массивной челюстью англичанке. От Олега пахло чем-то вроде костра или жженого дерева, и когда он давал задания рассказать про любимые картины и книги, а после рассуждал о свободе слова, сердце Насти раскатисто билось, лоб и скулы горели, а английский мешался с французским. Однажды мать предложила Олегу забрать не подошедшие отцу ботинки. Когда, надев их, он проскрипел лакированной обувью по мрамору прихожей и принялся сперва отказываться, а потом благодарить, Настя поняла — Олег стал каким-то родным. Наутро, в вымытом до блеска капоте машины, она заметила отражение высокого апрельского неба, перевернутый дом, искривленные окна верхних этажей. В школе не записала домашку и почему-то сразу забыла, что лучшая подруга рассказала о новом сериале.
Через пару недель заехал отец — столкнулся с Олегом в дверях, поздоровался, а за ужином заявил, что человек с таким вялым рукопожатием ничему не научит. Больше Олег не появлялся. Настя давилась рыданиями в ванной, бодрилась, утирала красные глаза, а потом, неумело напудрившись, просила маму вернуть Олега Николаевича. Но мать всегда беспрекословно подчинялась воле папы. Наверное, боялась потерять положение, подруг, дорогие рестораны, брендовые сумки, европейские путешествия — и была непреклонна.
Отец контролировал Настину жизнь. Казалось, всегда знал, что думает дочь, и иногда звучал в голове своим сухим: «Анастасия, нет». После отлично сданных экзаменов, когда Насте вручили медаль с выпуклым двуглавым орлом, чей бархатный футляр щелкал, как кастаньета, лучше не стало. Казалось, ее душат: за первый семестр в универе не пустили на посвящение, тусовку на даче у одногруппницы и три дня рождения. А с того, на который после нескольких недель уговоров так-таки разрешили пойти, забрали в девять часов. Туповатый, накачанный до скульптурной рельефности водитель Паша пристегнул ремень безопасности и сказал: «Ну, трогаем». В Настиных ушах зашумело, и она заорала так, что Паша затрясся, покраснел, будто в машине закончился кислород, и с этого дня спешно отводил взгляд, когда встречался с Настиными глазами в зеркале заднего вида.
Единственным близким человеком была Лера — подруга детства, соседка по парте, теперь высокая, громогласная девушка с непреклонным характером, которая однажды обрила полголовы, а в прошлом году поступила в тот же универ. К счастью, Лера навсегда запомнилась Настиной матери тихим ребенком. С месяц назад девочки решили сбежать на выходные. План был такой: воспользоваться тем, что Настина мать не задает вопросов по поводу ночевок у Леры, заранее наделать фотографий в ее квартире и ближайших кафе — отправлять, если вдруг попросят, — а самим купить билеты в Питер, забронировать отель, прыгнуть в «Сапсан» — и гулять, гулять, гулять. Но после недель подготовки, выбранных дат, потраченных сбережений они в последний момент напоролись на то, что забыли о дне рождения Лериной бабушки, которая заставила внучку остаться в городе и помогать с готовкой.
И вот сегодня Настя, утирая слезы, вернулась к себе в комнату, взяла телефон и открыла сообщение Павла Михайловича. Перечитала, пытаясь осознать, что этот умный человек вправду куда-то ее зовет, и поняла — настало время действовать. Должно сработать. Собрав косметичку и побросав в небольшой рюкзак первое, что попалось на глаза, Настя выбежала в гостиную к матери, сидевшей перед двухметровым экраном телевизора, и сообщила: «Поеду к Лере на выходные». Мать, видимо, уставшая от споров, лишь неопределенно кивнула и процедила: «Я только отпустила водителя, бери такси». Все по плану. Теперь договориться с Лерой — попросить вызвать машину до Внуково, отправить фотки, сделанные для Питера, и прикрыть на выходных. Она точно поймет и поможет.
Лера ответила тут же:
— Заказала. Насть, у тебя все норм?
— Да-да, все ок. Работает наш план, расскажу, как вернусь.
Ну и последнее — сообщить, что она едет: «Павел Михайлович, добрый день, буду!»
В салоне такси экономкласса, непривычно тесном, где к тому же пахло едой и чем-то вроде мокрой собаки, Настя впервые за долгие годы почувствовала себя свободной. Одна, и летит за границу! В любимый с детства Милан, к галерее Виктора Эммануила со стеклянным куполом — точь-в-точь раскрытым парашютом, — откуда носильщики выкатывали их тележки, груженные брендовыми пакетами. К площади Дуомо, в нестерпимую жару, от которой кажется, что плиты под ногами вот-вот подтают и прилипнут к подошвам, как сахарные, к готическому собору с башенками, будто из перевернутых вафельных рожков, к тряскому рогатому трамваю с одинокой, как у циклопа, фарой.
Только когда водитель вырулил на Ленинский, до нее стало доходить, что всю поездку рядом с ней будет практически незнакомый мужчина — наверняка захочет спать в одной постели, попытается напоить, будет приставать. Ну ладно, это не страшно, скажет, месячные, и все. Вот если отец узнает об этом путешествии, то жизнь, с которой Настя как-то свыклась, точно закончится. Это «закончится» представлялось не бесконечным домашним арестом, а почти физическим ощущением бесцельности и бессмысленности, и кажется, именно об этом, точно предчувствуя, она спрашивала Павла Михайловича на консультации.
Люди под крышей терминала, будто собранной школьниками на лабораторной по химии — сотня гигантских демонстрационных моделей атомов и кристаллических решеток, спаянных вместе, — первым делом устремляются к табло. Находят свой рейс, встают в коридоры из хромированных столбиков, соединенных яркими вытяжными лентами, и выстраиваются в очереди, которые, изгибаясь, тянутся к стойкам регистрации.
Настя шла по залу, задрав голову и словно немного пружиня, Лубов заметил ее, как только она появилась из раздвижных дверей, возле которых светился цифровой билборд с рекламой дорогих часов. Он приехал в аэропорт за час до назначенного времени: был настолько удивлен Настиным решением ехать, что даже напрягся, ожидая какого-то подвоха. Двое мужчин, одинаково стриженных почти под ноль, в похожих темных водолазках, которые пили кофе за соседним столиком в «Шоколаднице», казались то ли близнецами, то ли агентами Кирилла Мизина, присланными для слежки за дочерью. Вдруг они схватят беглецов, как только те протянут паспорта улыбчивой женщине, выдающей посадочные.
Видеть Настю вне стен университета было странно. Примерно такое чувство было у Лубова, когда он встретил в парке доцента Милюкова, всегда носившего строгий, несколько мафиозного вида костюм в тонкую полоску, а тут представшего в гавайской рубашке. Лубов сперва не узнал коллегу, а потом так впечатлился нарушением какой-то им одним воображаемой закономерности, что думал о доценте и его рубашке до самого вечера.
Одетая в серый джемпер и узкие, черные, подчеркивающие худобу ног джинсы, Настя подошла к Лубову, очень просто, с какой-то подростковой непосредственностью поздоровалась и впервые назвала его «Павел», к чему, похоже, готовилась. Лубов на секунду застыл, потом вдруг шумно вдохнул, будто вынырнул с большой глубины. Услышал чей-то голос, чужой, надтреснутый, и лишь почувствовав вибрацию гортани, осознал, что это он сам здоровается. Как-то враз пробудился, улыбнулся и наконец заговорил свободно.
Лубов и Настя ехали налегке, с ручной кладью, поэтому просто распечатали посадочные в громоздком, зависающем аппарате, похожем на банкомат, проскочили через зеленый коридор и в неожиданно пустоватом зале пограничного контроля разошлись по кабинкам. Лубову попался парень с глазами цвета форменной голубой рубашки. Он молча взял паспорт и зашелестел страницами — Лубову показалось, что это кассир пересчитывает пачку купюр. Потом пограничник приложил к глазу небольшую, точно ювелирную лупу со светящейся синим лампочкой, заелозил по шенгенской визе, ненадолго отрываясь и поглядывая на Лубова. Спросил о целях поездки, шлепнул печать и вернул документ.
Посадка началась через час. Сели возле гейта. Настя будто немного занервничала, надолго зависла в телефоне: печатала, отправляла какие-то фотографии, а после заговорила о Милане. Рассказывала, как однажды слушала Нетребко в опере Ла Скала — голос несся по залу с такой силой, что итальянские бабульки, похожие на обтрепанные, в остатках мишуры новогодние елки, рыдали и растирали потекший макияж. В антракте они, сверкая бриллиантовыми брошами, словно орденами, штурмовали буфет — работали локтями, цепко хватали бокалы с искристым шампанским, разделывались с ними за пару глотков и спешили обратно в зал. Лубов слушал и представлял, что в опере на груди у Настиной мамы, если не самой Насти, наверняка тоже горели бриллианты. Потом с ужасом вспоминал фотографии квартиры, снятой за сорок евро, где-то в районе центрального вокзала: решетки на крошечных окнах, убогая мебель, тусклые зеркала.
На взлете крутило живот, вжимало в жесткое, точно деревянное кресло. После набора высоты вроде отпустило. Лубов попытался нащупать тему для разговора, но убедился, что для болтовни за жизнь их с Настей разница в возрасте была слишком велика. Поэтому беседовали как малознакомые люди — о незначащих вещах, тщательно подбирая слова, — к счастью, это получалось просто, будто само собой. И все же Лубов не представлял, как дальше вести себя с Настей. Было странно, что дочь миллиардера сорвалась в эту авантюрную поездку и сейчас сидит рядом с ним, в экономклассе бюджетной авиакомпании, где не откидываются кресла и не кормят.
Когда маленький шаттл пополз по летному полю мимо белых глыб припаркованных самолетов, Лубов, наконец решивший, что просто нравится Насте, как бы случайно ее приобнял. А после, в такси, когда за окном мелькали почти подмосковные лесные опушки, окаймленные округлыми, темно-матовыми деревьями, он взял ее холодную ладонь. Настя немного дернулась, будто хотела отнять руку, но не стала, и Лубов, удовлетворенный этим, ехал так всю дорогу. В небольшой съемной квартире с низкими потолками, чем-то похожей на каземат, он все-таки решил не форсировать. Уступил Насте комнату, а сам лег отдельно, на серый развалистый диван в гостиной и долго смотрел в маленькое окошко-бойницу на теплую кайму света вокруг фонаря. После перелета все казалось Лубову не вполне реальным — засыпая, он почему-то не мог поверить, что находится в Милане, что в ванной шуршит, переодеваясь, его студентка, оказавшаяся миллиардершей, что завтра их ждут галереи, рестораны и целая ночь вместе.
III
Высокое, почти без облаков, совсем уже летнее небо, сиявшее в просветах тихих утренних улиц, казалось чересчур спокойным. Настя не верила, что ее обман не раскрыли. Эйфория сменялась холодноватым страхом, и яркое солнце, слепившее глаза, казалось то софитом возле ковровой дорожки на премьере фильма, где Настя главная дива, то лампой следователя на допросе в подвале Лубянки. Узкие улицы быстро грелись, и ставни, с детства напоминавшие огромные стиральные доски, уже закрывались на рядах одинаковых окон.
Настя решила позвонить матери, когда та должна будет встречаться с подругой, поэтому без пятнадцати одиннадцать по Москве указала на первое попавшееся кафе: «Может, позавтракаем тут?» Павел Михайлович не возражал. За столиками, которые почти задевали проезжавшие автомобили, сидели, уткнувшись в телефоны, мужчины в легких пиджаках и рубашках. Настя почему-то поискала среди них округлое славянское лицо папиного охранника, но вокруг, слава богу, были одни чернявые итальянцы. От горького эспрессо, наверное, самого крепкого в ее жизни, свело скулы и застучало сердце. В кабинке туалета, возле которой все время кто-то ходил и шумно сморкался, Настя набрала номер матери. Специально закашлялась, когда за дверью включили воду и стали, напевая и притопывая, мыть руки.
— Что это за кашель? — резко спросила мать.
— Ничего, мам, подавилась просто.
— Ну, смотри. Все в порядке у вас? — Мать явно хотела поскорее закончить разговор.
— Да, в полном. Гуляли. Сегодня будем к экзаменам готовиться.
— Ага. Ладно, Насть, целую. Пойду, я немножко занята.
— Пока, мамочка…
На полуслове пошли гудки. Настя убрала телефон: руки била мелкая дрожь.
Расслабиться не получалось. На улицах становилось людно, и чем сильнее пекло голову и нагревало асфальт, тем тяжелее дышалось и тем более пугающим виделся день. Настя все время наталкивалась на Павла Михайловича, который сперва прижался к ней в шаттле, потом схватил за руку в такси, а сегодня почти безостановочно трогал то колено, то ладонь. Прикосновения пугали, но она не хотела скандалить — решила терпеть и по возможности держать дистанцию. Осталось всего ничего, завтра обратно в Москву. Но в полдень, когда они вошли в «Галерею двадцатого века», показалось — прошло лет сто.
Павел Михайлович водил ее по выбеленным залам с картинами футуристов, говорил о динамической красоте железных машин, о передаче движения через деконструкцию предметов — будто накладываются друг на друга с десяток фотоснимков, — о самоценном колорите и композиции линий и острых углов. Перед картинами он становился совсем близко к Насте, так что их руки соприкасались, потом оборачивался, загадочно улыбался и переходил к следующему полотну. А когда из панорамных окон галереи открылся вид на величественный собор и Павел Михайлович, будто от избытка чувств, вдруг приобнял, Настя сделала резкий шаг в сторону. Все внимание Насти поглощали эти как бы случайные жесты, и она совсем не видела окружающей красоты — казалось, мужчина рядом испускает интенсивное ядовитое тепло.
После галереи перекусили в каком-то обшарпанном местечке и побрели по маршруту с достопримечательностями, который Настя проделывала тысячу раз. Сперва во двор академии Брера, к двухэтажным галереям с изящными арками на спаренных колоннах. Потом с бульвара, через расходящиеся фигурной скобкой рельсы трамвайных путей, к Триумфальной арке, сквозь которую виднелась густая зелень парка. Павел Михайлович почему-то говорил с ней как с маленькой, объяснял все так же, как иногда на парах, — ужасно занудно, упиваясь мелкими деталями, фамилиями, датами, ударениями.
Места, которые были знакомы, любимы и раньше вызывали восторг, сегодня казались хмурыми. Юркие арабы-попрошайки раздавали бисерные ленточки в цветах итальянского флага, требовали у взявших пару евро, и грузные англичане, похожие на сонных сенбернаров, нехотя пошарив по карманам, ссыпали мелочь в смуглые ладони. Двухметровые африканцы, торгующие поддельными дамскими сумочками, смотрели на Настю илистыми глазами, как застывшие в воде крокодилы. Возле замка Сфорца вдруг появилась полиция, и торговцы, как один, дернули за веревки, привязанные к краям простыней, на которых был разложен товар, и побежали, унося громоздкие тюки.
Зато на улице можно было избегать приставаний. Когда шли рядом, Настя сбивала Павла Михайловича с толку — то спешила, забегая чуть вперед, то внезапно останавливалась, рассматривая платья или книги в ярких витринах.
Ужинали в туристической кафешке — бумажные скатерти, духота, переваренная паста. Павел Михайлович, причмокивая, выпил «тормозухи» — мать называла так дешевое домашнее вино — и разомлел. Настя от алкоголя отказалась — попробовала лишь раз, когда их внезапно отпустили с пар из-за пожарной тревоги. Неприятно кружилась голова. Хорошо, что мать не заметила, как ее качало по пути в комнату.
Разделавшись с расклякшей карбонарой, Настя сказала, что хочет пройтись одна. В тихом переулке коротко позвонила матери. Та опять была занята — отвечала сухо, но, главное, не задавала лишних вопросов. После этого формального, будто отчетного разговора Настя неожиданно воспрянула, расправила плечи, храбро двинулась по пустеющей улице, но, не пройдя и двух кварталов, разрыдалась от мыслей о том, что ждет ее на съемной квартире. Может, остаться ночевать на улице? Или вернуться совсем поздно?
Магазины в первых этажах приземистых зданий вдоль широкого проспекта торговали в основном, дешевой китайской электроникой и чередовались с тускло освещенными ресторанами или давно зарешеченными отделениями банков. Перед витринами, раскинув одеяла, спали, почесывая покрытые коростой ноги, бомжи. Кое-где стояли палатки — изнутри доносился детский плач, пронзительный, как пожарная сирена. Рядом лохматые цыганки кормили тонкокожих, полуживых грудничков, уставившись в пространство пустым взглядом. Проспект вывел к вокзальной площади, освещенной, но от этого не менее страшной: группы африканцев и арабов гомонили, будто стервятники над падалью, в отдалении стоял зарешеченный полицейский автобус, возле которого отстраненно курили крепкие мужчины в форме.
Ночной город тревожил, хотелось оказаться подальше от пугающих компаний. Но как только Настя свернула в тихий проулок, рядом возник бездомный с всклоченной бородой и уродливой опухолью, которая напоминала гроздь винограда, выросшую прямо на лице. Он заревел, потом непонятно залепетал, протянул руку и начал догонять. Настя ускорила шаг, а когда в ушах застучало, побежала, поворачивая в незнакомые переулки. Она скоро оторвалась, отдышалась и, посмотрев на покрасневшую батарейку на экране мобильника, решила вернуться в квартиру и сразу же лечь спать.
Грубый замок громко щелкнул, но Павел Михайлович не обернулся. В приоткрытую дверь Настя увидела, как он танцует под какую-то ужасающе древнюю попсу и иногда прикладывается к бутылке вина. Тихо проскользнуть к себе не удалось — Павел Михайлович вдруг развернулся на носках, зарычал, и пошел на Настю, протягивая к ней руки, почти как уродливый бездомный. Она почувствовала горьковатый запах мужского тела, и ее замутило. Павел Михайлович облизал распухшие губы и встал перед ней, наполовину вывалив язык, посиневший, как у старой соседской чау-чау.
— Есть у тебя парень, Настя? — Павел Михайлович с трудом связывал слова.
— Д-да-а-а, — прошептала Настя.
Она была в ужасе. Пальцы рук и ступни как бы онемели, голова кружилась.
— Ну ладно, Настя, чего валять дурака, мы оба понимаем, зачем ты сюда приехала. — Павел Михайлович похабно улыбнулся, показав окрашенные вином зубы.
— Я не могу, у меня месячные, — взвизгнула Настя.
Она бросилась в комнату, захлопнула дверь, хотела запереться, но в замочной скважине было пусто. Выключила свет, пробралась в дальний угол и прислушалась. Павел Михайлович ходил по гостиной: сперва тихо покрякивал и хрустел суставами, а потом опять включил музыку. Звук попсы из трескучей переносной колонки заглушал шарканье и скрип половиц. Передвижения Павла Михайловича угадывались лишь по полоске света под дверью. Мерцает — он в центре комнаты, потускнела — подкрался ближе, а если разделилась надвое — стоит вплотную. Когда казалось, что позолоченная дверная ручка плавно прокручивается, а задвижка еле слышно лязгает, хотелось кричать. Это напоминало детский кошмар — снилось, что медведь скребет когтями по зернистой мраморной лестнице подъезда, крушит перила, взбирается на этаж. Вот он карябает паркет гостиной, сносит дверь в Настину комнату, нависает над кроватью, утробно рычит, клацает огромными зубами. Звук напоминает Насте щелканье отцовского телефона-раскладушки — и уже отец тянет к ней лапы с когтями вместо пальцев. Она напрягает горло, пытается завизжать, но не может пошевелиться и просыпается за секунду до того, как лопнет сердце.
Странно, но захотелось, чтобы отец был рядом. Или прислал мордоворотов, которые гаркнут по-русски, сорвут с петель хлипкую входную дверь, ворвутся со страшными, смертельными хлопками. А после все стихнет, кисло потянет пороховым дымом, и Настю выведут, заслоняя от нее окровавленное тело. И что дальше? Домашнее обучение? Очередной учитель с тревожными глазами, пораженный размерами квартиры, начнет урок и сдержанно охнет, когда выяснит, что Настя, словно ясновидящая, наперед знает все ответы. Правильно, ведь останется лишь копить пустые знания, зубрить формулы, усваивать неуклюжий канцелярит определений. Вгрызаться в книги, чтобы никогда не смотреть в окно: на площадь, где возле памятника встречаются парочки и подолгу ждут парни с пошловатыми, но почему-то будоражащими красными розами.
Или, может, отец простит? Она же помнит экзамен в музыкалке — бурный ноктюрн, последний, яростный, аккорд, и сразу, не отдышавшись, поклоны гремящему аплодисментами залу. Вдруг разнеженный до румянца отец, непонятно откуда взявшийся в первом ряду, утирает глаза. Не верилось, что это взаправду. Получается, он тоже может чувствовать, восторгаться, грустить. От неожиданности захотелось спрыгнуть со сцены, броситься в объятия. Потом вскочить обратно, снова играть, крепко, с упоением, ударять по клавишам, чтобы еще раз увидеть блеск увлажнившихся отцовских глаз. Иногда Насте казалось, то был сон. Тогда она отодвигала стеклянную створку, за которой тускнели пыльные кубки, доставала диплом и проводила по сусальному оттиску герба на обложке. Отец точно простит.
Хотелось вырваться из этой квартиры, не ощущать едкого жара, дрожащего за дверью и готового хлынуть внутрь, чтобы окутать и обездвижить. Настя, будто в попытке очнуться, сделала то, чего не могло быть даже во сне: разблокировала телефон, нашла номер отца и впервые в жизни нажала «вызов». Боковым зрением она заметила, что под дверью вдруг потемнело — наверное, Павел Михайлович все-таки завалился спать. В секунду отпустило. Динамик телефона медлил, а потом вдруг выдал по-русски: «недостаточно средств для совершения вызова».
Дверь громыхнула, стало ослепительно ярко, под зажмуренными веками замерцали пурпурные пятна, и тут же налетело горячее, пахнущее мускусом существо, сшибло, крепко зажало пятерней рот. Паника страшной дрожью поднялась из живота. Казалось, Насте снова десять — она падает с лошади на теплый грунт, та валится сверху, становится нечем дышать, под носом теплеет, и в звенящую от удара голову почему-то лезет отражение березы в дачном пруду.
Тяжелый удар в живот, будто мячом на волейболе, только намного сильнее, и сквозь густую багровую пелену мерзкий голос: «Сейчас проверим, что у тебя за месячные». Жесткие пальцы давили на щеки. Настя не выдержала, открыла рот, крикнула со всей силы и тут же до тошноты закашлялась — глотку заткнули чем-то вроде скомканного носка. Настя попыталась вытолкнуть тряпку, напрягла язык, но лишь захрипела, захлебываясь слюной. Совсем обезумев, она принялась лягаться, даже залепила извергу коленом под дых и заставила его на секунду отпрянуть. Но все же изверг был сильнее — вцепился в шею, прижал к кровати, схватил за пояс и легко стащил с нее спортивные штаны. Потом принялся срывать трусы — тонкая резинка впилась в бедра и жгла кожу, пока наконец не лопнула.
Настя замерла, стараясь дышать через нос. Воздуха не хватало — голова кружилась. От слез, щипавших глаза, лампочки на пожелтевшем потолке казались расплывчатыми пятнами. Еще одна попытка. Настя дернулась, оттолкнула урода, увидела его животик, подернутый желеобразным жирком, кривую рожу, красные, набухшие, как спелые вишни, глаза. Перевернулась, почти сползла с кровати, но получила по затылку и на секунду отключилась. Теперь не вырваться — гад давил на спину, не давая шевельнутся. Настин вой превратился в протяжное мычание, она брыкалась и билась, предчувствуя страшное, как корова перед убоем. Тупая боль между ног и внизу живота, будто вонзили нож — еще и еще.
Настя пыталась отстраниться — унять тупую боль, спрятаться от унижения, перестать бояться внезапного удара по лицу. Сосредоточилась: уголок занавески, заштопанный грубыми стежками ниток неподходящего цвета, прожилки на вздувшихся паркетных досках, уложенных елочкой. Сорванный голос, уже не вой, а хрип, саднящее горло и боль в ушах. Остаться в своем уме, отключиться от тела — как бы уйти в себя наоборот. Настя повернула голову. Настенная лампа гипнотизировала. Шарообразный плафон почему-то напоминал о больнице. Ужасающее дежавю: будто такое уже происходило, только совсем по-другому. Держаться, не отводить взгляда от света, дышать.
— Смотри-ка, не обманула насчет месячных, — хмыкнул, отвалившись, изверг. — Зато не залетишь.
Он перелез через Настино тело, скатился с кровати, прошлепал к двери, на секунду задержался — теперь убьет? — но все-таки вышел, мягко закрыв за собой дверь.
В животе будто работала мясорубка — небывало острые винтовые лезвия медленно вращались и перемалывали Настю изнутри. Первое время она не шевелилась, боясь, что не сдержит слез, которые хлынут, только она двинется. Если урод услышит — вернется, изобьет и снова изнасилует. Перевернулась, застонала. Произошедшее не вмещалось в сознание целиком. Будто кинопленку разрезали на кадры: запекшаяся кровь стягивает кожу в паху, бурые пятна расплываются по простыням. Почему же так хочется смотреть на свет? Ужасное детское воспоминание вспыхнуло с удивительной яркостью — как кошмар после пробуждения. Не упустить бы, иначе придется возвращаться в реальность.
В то утро она заметила, что с гаражей на въезде в незнакомый двор словно сняли скорлупу, и в этих местах порыжело. Наверное, поэтому грузное кирпичное здание, у которого водитель остановил машину, казалось каким-то ржавым. Настю передали тетке с ужасно горячими ладонями, та отвела ее в палату и переодела: сняла вязаный свитер, дутые штанишки, щетинистые колготки, помогла влезть в тонкую пижаму с серыми слонятами. От стылого воздуха Настя озябла и тут же захныкала. Подошла новая тетка — нарумяненная, как клоунесса. Просюсюкала: «Сейчас сделаем укольчик в язычок». Настя зарыдала. Клоунесса тряхнула кудрями, попробовала уговорить: «Комарик укусит, совсем не больно» — легче не стало. Тогда клоунесса пожала плечами, прикатила из коридора дребезжащее кресло на колесиках, усадила в него хнычущую Настю и повезла по коридору, который будто выкрасили зеленкой. И куда они выкинули миллион пустых скляночек?
В помещении, выложенном белым кафелем, ждали двое мужчин, похожих на мультяшных братьев из ларца. Только одеты по-другому — одинаковые колпаки на высоких лбах, плотные, накрахмаленные халаты, такие же штаны и дырчатые тапочки цвета сгущенки. Настю подхватили под руки и пересадили на неудобный стул, под яркую, слепящую, лампу. Надели тяжелый резиновый передник и тут же привязали запястья кожаными ремешками — собираются терзать, иначе зачем? Братья готовились — со звоном бросали инструменты в лоток, похожий на половину огромной металлической фасолины без сердцевины.
Насте сказали открыть рот, прижали язык ледяным шпателем — она заревела. Дальше все как в тумане. Один держал голову, второй лез в глотку блестящими железками, кромсал наживую, басил: «Сплюнь», — и на передник падало что-то теплое и зернистое. Когда Настя откашливалась, басовитый доктор снова впивался в горло, выдирал рыхлое, напоминавшее жир, срезанный с куска сырого мяса, и скидывал это на салфетку. Перед тем как ее привезли, мама говорила: «Аденоиды». Это они? Через некоторое время марля пропиталась кровью и выглядела так, будто в операционной ели черешню. Врачи понимали — Насте больно, но продолжали несмотря на крики.
Остановить происходящее, затем стереть из памяти, забыть навечно — взять циркуль, сцарапать с фотографии лица, предметы, оставить лишь тонкие серые борозды с обтрепанными краями. Настя пыталась вырваться — вытягивалась, сучила ножками. Никак. Может, попытаться выпрыгнуть из тела? Раствориться в ярком свете медицинской лампы. Вглядеться в пуговицы халатов, в длинную шею лампы, отключиться от реальности. Кажется, лучше — боль слегка утихает, звуки сливаются в отдаленный гул.
Москва встретила безоблачным небом. Усталая голубоглазая стюардесса заварила чайный пакетик в картонном стакане, передала его мужчине в соседнем ряду, сказала: «Пейте быстрее, начинаем снижение». Потом взглянула на Настю, на изверга, наклонила голову и нежно улыбнулась. Понятно — не знает. Знала бы — схватила урода за волосы и вылила ему за шиворот кипятка, чтобы кожа вздулась водянистыми волдырями. Жаль, нельзя вытатуировать на профессорском лбу: «Насильник». Тогда все заметят.
Под крылом самолета шоссе делили лес на блекло-зеленые сектора, похожие на трапеции из геометрических задач. Серая электричка ужом тянулась по узкой просеке. Опять вспомнилось что-то больничное. Лопоухая медсестра хитрит: «Сейчас покажу паровозик». Вынимает острое из серой бумажной обертки, прокалывает подушечку, подносит стеклянную пипетку и давит на палец — кровь внутри трубочки действительно напоминает вагончики.
Стоп. Никаких больше воспоминаний, пора возвращаться в реальность. Изверг ее изнасиловал и сейчас спит в соседнем кресле — посапывает, челюсть отвисла, подбородок ощетинился рыжей наждачкой. Проткнуть бы горло, чтоб струя брызнула на потолок, как в американских боевиках. Быстро он сдохнет? Наверное, попробует трясущейся рукой отстегнуть ремень безопасности, пусть даже справится — щелкнет окровавленным замком. Вскочит, обхватывая шею, поймет, за что его наказали, упадет на колени, будто просит прощения, и рухнет в проход, как зарезанная свинья.
Самолет зашел на разворот — наклонился, направил крыло прямо в землю. Казалось, перевернется. Началась турбулентность, болтало, будто на проселке: глубокие выбоины, кочки. Настя заметила, как встрепенулся урод, пощупал пульс на запястье, вжался в кресло и стиснул подлокотники — боится. От этого стало весело. Тряхнуло бы посильнее, чтобы гад запищал от страха, как мышь. А если самолет треснет надвое? Настя повернется, с улыбкой посмотрит в глаза рыдающему извергу — ветер вырвет его из кресла, набросит пиджак на голову, унесет к земле.
Едва самолет коснулся полосы, Настя расстегнула ремень, вытянула рюкзак из-под сиденья, вскочила на кресло, постаралась побольнее наступить извергу на пах, оттолкнулась и, перемахнув через парня в мохнатых наушниках, спрыгнула в проход. Рванула к носу самолета, вперед, между рядами с разными затылками — лысыми, короткострижеными, кудрявыми. Как только Настя оказалась возле кабины пилота, двое бортпроводников — та, голубоглазая, и низенький, похожий на бульдога, — разом встали с откидных сидений. Бульдог тряхнул головой, выпучил глаза и попросил вернуться на место. Но когда Настя твердо ответила: «Хоть в полицию сдавайте, мне бежать надо, иначе на поезд в Иркутск опоздаю», махнул рукой и указал на пустое кресло в первом ряду. Удобное, в проходе. Только сосед непонятный — экстравагантный индус в куртке с меховым воротником.
Как только дверь самолета открыли, Настя пустилась бежать — сквозь телескопический рукав, пахнущий новой техникой, по траволаторам вдоль длинного коридора, через паспортный контроль с косой теткой, которая запутала просьбой посмотреть в глаза. Пронеслась мимо ползущих кругами багажных лент, набрала Лере, попросила вызвать такси до дома и сказала приезжать к ней через пару часов.
Таксист, кавказец с рыжеватой бородой, лопатой лежащей на груди, жал на педаль и вилял между полосами Ленинградского проспекта под протяжное завывание радио «Восток». Музыка давила, но было страшно просить, чтобы выключил. Когда свернули на Садовое, начался блок новостей. Под конец выпуска диктор мертвенно зачитал: «В Соликамске школьный учитель изнасиловал десятиклассницу». Водитель нахмурился и, выругавшись, бросил: «Таких чертей убивать без суда». Настя искренне закивала, а когда зазвенела лезгинка, попросила пустить погромче и оставшуюся дорогу широко улыбалась.
Массивная дверь отлетела и ручкой, похожей на скалку, ударилась в стену подъезда. Гнев наполнял силой. Казалось, Настя разорвет любого отцовского телохранителя. А потом изверга.
Мать собиралась выходить — подводила глаза в прихожей, раскрыв напомаженный рот, будто собиралась надкусить яблоко. Хмурая, растрепанная Настя скинула кроссовки. Мать кивнула, сказала: «Обед в холодильнике, погрей, если хочешь» — и отвернулась к зеркалу, поправив выбившуюся из укладки прядь.
Настина комната теперь была неподходящей, чужой: розовые стены домика Барби, поникшие плюшевые звери на открытых полках, кровать без единой складки, гора распухших подушек в изголовье. Захотелось вернуться в день, когда она выбрала эти обои — долго листала тяжелые альбомные страницы, обклеенные разноцветными бумажками, пыталась вникнуть в эффектные названия, запутанные коды и, замучившись, указала на «Зефир аврору». Надо было красить в белый. Но можно ведь содрать, и пусть клочки забьются под кровящие ногти.
Мать все копалась, видимо, что-то забывала, не разуваясь, шла к себе, цокала по паркету перед Настиной дверью. Когда она наконец свалила — рвануло. Подушки полетели на ковер, за ними вислоухий заяц, улыбчивый медведь с глазами-бусинами, длинношеий гусь. Убить детство, вспороть податливые плюшевые животы, вывернуть наизнанку, выпотрошить, завалив пол пушистыми хлопьями синтепона, будто настала зима. Настя кромсала, с остервенением раздирала тугие швы, превращая игрушки в куски ткани, похожие на выкройки с уроков труда.
Отвлекло треньканье телефона — звонила Лера, сказала, что давно на лестничной площадке, попросила впустить. В дверях накинулась на Настю с расспросами: «Ну, бунтарка, где была». Вдруг осеклась, наверное, заметила каменный взгляд. Подошла, приобняла: «Котик, что случилось-то?» Нижняя губа задрожала, сдавило горло — Настя зарыдала и бросилась в комнату.
IV
Поездка совсем подкосила Лубова, в ночь на понедельник не спалось. Опять лезло всякое. Смутные воспоминания о пьяном сексе с Настей — бледные плоские бедра, костлявая спина, кровь по всему одеялу. Надо же, напился в хлам, потерял контроль, да еще и память отрубило. Из тревожной темноты всплывали отдельные эпизоды. Все-таки она не хотела, так отчаянно крикнула про месячные. А потом что? Холодный душ, первое время на поддон льется розовая вода, будто по трубам пустили разведенную марганцовку. От вина в жизни так не отключало, видимо, из-за рака начались необратимые изменения.
Казалось, он чувствует опухоли. Первая — в щитовидке. Крупная, давно пустила корни, тянет их сквозь плоть, разрастается, как мицелий, а вместе с ней пухнет и жиреет больная железа, готовая вот-вот отказать. Вторая — в лобной доле мозга, ответственной за самоконтроль. Поменьше, с абрикосовую косточку, подобную тем, которые Оксана пробовала вырастить в год их расставания. Замешивала в песке, ставила в холодильник, морозила, ждала, когда хоть одна треснет и даст побеги. Ворочаясь, Лубов ощущал шевеление внутри лба, в сантиметре над переносицей, — движение смертельного ростка, пробившего толстую скорлупу.
На похороны приедут гости: родители, друзья, бывшая жена, может, Настя — будут гулять и пить, как на дне рождения. А деньги? Лубов залез в банковское приложение, взглянул на уменьшившуюся после поездки сумму. Сколько стоят отпевание, погребение и поминки? Наверное, много, не случайно же старухи копят гробовые. Свадьба-то встала в миллион. Смешно выходит: всю жизнь суетимся, бьемся ради денег, а потом они — раз, и обесцениваются. Заплатишь — тебя загримируют, опустят в землю. Разложившийся труп напитает почву, просочится сквозь стенки гроба, возвратится в мир всходами цветов, зеленью сныти. И дальше — вечный круговорот.
Шесть утра. Чудилось, что сизый утренний свет осязаем — стелется по полу, как туман, холодит кожу, заволакивает взгляд водянистой пеленой. Предметы обретали очертания, проявлялись из темноты, точно на полароидном снимке. Подремав за всю ночь от силы минут пятнадцать, Лубов решил поехать в онкоцентр. Захотелось немедленно узнать результаты анализов, иначе он сойдет с ума.
Успел до часа пик. Сонные пассажиры метро, покачивающиеся в такт движению поезда, казались несуразными куклами из провинциального музея восковых фигур. От яркого искусственного света глаза слезились, будто от дыма, — резь и жжение не прекратились даже на улице. Издерганный Лубов трясся, шарахался от прохожих, вздрогнул, когда стая толстых птиц шумно снялась с сучковатой живой изгороди и взмыла, расправив хвосты веером.
В поликлинике он накинулся на первую попавшуюся врачиху, старушку с жидкими седыми волосами: дунешь — и они облетят, как пух одуванчика. Схватил за плечи, затряс, принялся кричать, требовал сейчас же пересмотреть стекла. Испуганная старушка заквохтала, попыталась вырваться, но Лубов не отпускал. Подвалил охранник, грузный пенсионер в отутюженных брюках со стрелками и черной рубашке, натянувшейся на круглом животе. Вцепился в предплечье, оттащил. Долго ругался: грозил выставить за дверь, отправить на скорой в психушку.
Лубов кое-как объяснился, попросил прощения, обещал не буянить. И чего приперся? Назначено ведь через неделю, запись полная, наверняка пошлют. «Все-таки надо прорываться, иначе сдохну». В терминале электронной очереди отметил: «первичный прием», взял квиток и забился в угол. Дырчатые сиденья металлических стульев напоминали подставки для пробирок с биоматериалом. Правильно, не у всех же «стекла».
Чтобы успокоиться, вертел в руках талончик, складывал пополам, потом еще, уже не посередине, а как придется, всего четыре раза — дальше бумажка не поддавалась, выскальзывала из потных пальцев. Через час, в кабинете, Лубов развернул ее и передал уже знакомой седой врачихе, которая в этот день, оказывается, принимала пациентов без записи. Поверх отпечатанного на талоне номера Б-07 протерся неровный, точно могильный, крест. Знак смерти.
Поперхнувшись, Лубов назвался, сбивчиво сообщил: приехал уточнить результаты пересмотра гистологии. Врачиха молча кивнула, взяла изгрызенную синюю ручку, записала его Ф.И.О. на обрывке линованной бумаги, повернулась к компьютеру, вцепилась в допотопную мышку, липнущую к продавленному, сальному коврику, подняла глаза на монитор и дважды кликнула. Потом вела кривым артритным пальцем над клавиатурой, найдя нужную букву, клацала, а после начинала заново. «Л» — «У». Да вон же «Б», в нижнем ряду. «О». Помочь бы бабке. «В». Теперь имя и отчество.
Ввела. Долго вглядывалась в экран и наконец, проскрипела:
— Павел, удивительно, конечно, но ваши анализы готовы.
Лубов замер.
Диагноз не подтвердился.
— Получается, рака нет? — Лубов не верил.
Старуха улыбнулась, обнажив вставную челюсть с неестественно розовыми деснами:
— Да, дружок, здоров как бык!
Закрыла рот — верхняя губа надулась, точно от боксерской капы.
В голове зашумело, Лубов будто оказался на природе, надышался чистым воздухом и разомлел. Откинулся на спинку стула, посмотрел в потолок, выдохнул. Вдруг выпрямился, схватил старушкину руку и слюняво чмокнул в мохнатое родимое пятно, выглядывающее из-под резинки джемпера, стянувшей запястье. Потом приложил старческую лапку к своей мокрой от слез щеке и потерся, как кот.
— Спасибо. Я-то… уже…умирать. Не надо умирать, выходит.
Тело понемногу расслаблялось. В последние дни стресс ощущался, будто пытали на электрическом стуле: связали, налепили на макушку электрод, перещелкнули тумблер, покрутили ручки, пустили ток. Разряд. Казалось, все мышцы сжала судорога. А теперь наконец отпускало — раскрепостилась и заходила диафрагма, расправились плечи. Будто кровь, собравшаяся где-то возле тяжелого сердца, опять пошла по телу: пальцы рук покалывало, икры чесались. Сколько Лубов просидел у бабки? Минут двадцать-тридцать? Да и черт с ними, с минутами, — их теперь в достатке.
Когда он вылетел из кабинета, казалось, слова перестали существовать. Мир без фильтров человеческого языка. Захватывает, несет, бурлит. Перед глазами яркие импрессионистские пятна — блики на полу отделения, будто красочные мазки. Иди сюда, пузатый колобок. Прости, что буянил, держи тысячу. Мало, мало. Отдаю все — пять, нет, десять! На глазах у чахлых пациентов Лубов совал деньги в руки испуганному охраннику. Распухшие пальцы пенсионера не удержали рыжие бумажки — те закружились, полетели на пол, заставили безопасника рухнуть на колени, растопырить руки, шлепать отечными ладонями, прихлопывать и сминать купюры.
По дороге в институт все ощущалось значительным. Сочная зелень газонов с редкими доминантами сорняков символизировала начало новой жизни. Сирена скорой, пролетевшей мимо института, выла о роковых совпадениях. Ноздреватый отделочный камень на стенах родного учебного корпуса сопел: все переплетено, связано норами, невидимыми глубокими ходами.
Хмурые коллеги в профессорской проверяли самостоятельные, копались в учебных планах, собирали презентации, составляли слайды, испещренные мелким текстом. Лубов всех взбудоражил: «Будем праздновать!» Марина Николаевна, сутулая филологиня в красно-зеленом платочке, повернула голову, будто комнатная черепашка, которая почуяла опарыша. Грустный взгляд доцента Виленского — очки с толстыми мутными линзами уменьшили глаза, как в графическом редакторе. Чего пригорюнился? Сегодня мой день рождения, гуляем!
Через десять минут Лубов выбежал на крыльцо университета. Курьер в зеленой форме привез пиццу, снял тяжелый, оттянувший плечи терморанец и вынул несколько коробок, перевязанных волокнистой бечевкой, — продавленные картонные крышки, а сверху узел, вроде морского. Какой же запах!
В коридоре деканата подмигнул своей фотографии: «Эй, Лубов, чего такой серьезный? Давай-ка улыбнись — и вперед. Мы еще всем покажем!» Чуть не налетел на Людмилу Никифоровну, скользившую по линолеуму в своих шерстяных чунях, приобнял за талию и, не реагируя на брюзжание, потащил в профессорскую.
Доцент Виленский уже заливал кипяток во френч-пресс — мутная жижа, бурля, поднималась к краям стеклянной колбы. Свободной рукой вытирал стол, смахивал на пол рассыпавшийся кофе. Тише-тише, пустые пачки-то не сбрасывай! Подскочивший Лубов смял в кулаке три порционные упаковки «Нескафе» и метнул в мусорную корзину, словно баскетбольный мяч. Разложили пиццу. В жизни не ел такой вкусной. Тонкое тесто с воздушными пузырями у полой корки, а сверху мука грубого помола — липнет к пальцам, как сахар. Надо же! В Милане была пресная и черствая, казалось, можно с хрустом сломать пополам, будто замороженную передержали в микроволновке.
Коллеги поздравляли Лубова. Прожевав третий кусок, Людмила Никифоровна вдруг спохватилась:
— Павел, так у вас же день рождения только недавно был, в марте.
— А я сегодня заново родился! — вскричал Лубов.
Совсем забыв об условностях, он схватил салфетку и потянулся к Людмиле Никифоровне — вытереть щеки, измазанные томатным соусом. А то выглядит как древняя вампирша с окровавленной пастью. Профессор Марков, бородатый верзила, похожий то ли на пирата, то ли на крепостного мужика, попробовал осадить Лубова и крепко хлопнул по спине пятерней. Казалось, правую лопатку прижгли утюгом. Место удара горело, но как же хорошо жить и чувствовать. Лубов обернулся и вдруг захотел обнять Маркова, уткнуться в широкую грудь, вдохнуть уютный аромат табака, пропитавший вельветовый пиджак с глубокими рубчиками.
Доели пиццу, начали собирать пустые коробки. На откинутых крышках остались мокрые пятна от пара, будто футболки пропотели. И не запихнешь в мусорное ведро. Смял одну пополам, кое-как засунул — урну расперло изнутри, и остальные пришлось сложить стопкой сверху.
Коллеги подходили с рукопожатиями, собирали вещи и разбредались по университету. Остался только подслеповатый Виленский — отложил на салфетку хрустящих корочек и теперь обсасывал их, развалившись на лоснистом кожаном диване, будто панда с ветками бамбука. Лубов наблюдал, как хлебные крошки сыплются на полосатую рубашку с кофейным пятнышком, расплывшимся под сердцем. Потом вспомнил про пары, посмотрел расписание и бросился за ключами.
Узкий коридор был выстелен узорчатым ковролином, вдоль стен свалены рюкзаки и сумки — казалось, группа туристов остановилась на привал. Первокурсники толпились возле дверей в аудиторию, залипали в телефонах. Да отвлекитесь вы, посмотрите вокруг, потрогайте, например, стены — все в мурашках. Не хотите? Тогда, может, просто поговорите друг с другом? Или выгляните в окно, посмотрите, как наступает лето: дождь лупит по лужам, от капель трепещут молодые, блестящие, ярко-зеленые листья.
Швырнув портфель на стул, Лубов подошел к трибуне, поправил микрофон, уперся ладонями в лакированные бортики, подался вперед, оглядел слушателей и начал почти нараспев, как проповедник. Опять про любимых экзистенциалистов.
Вспомнил сартровскую «Стену». Короткий рассказ про ночь перед казнью: повстанцы, приговоренные к смерти, ждут, когда их вытолкают из зловонной клети, построят рядком, пальнут из ружей. А не убьют первым залпом, перезарядят и грохнут снова, чтобы наверняка. Близость смерти обнажает мир, и человек наконец по-настоящему чувствует и существует: цепляется за радостные воспоминания, жалеет об утраченном, бледнеет, дрожит, бьется в рыданиях. Или, наоборот, понимает: слова пусты, остается лишь сила характера — единственное, что можно взять в последний путь.
Лубов распалился, размахивал руками, будто дирижер. Вот он указывает в сторону окна, потом сжимает кулак, замолкает и промакивает вспотевший лоб полосатым носовым платком. Взволнованные студенты, раскрыв рты, ловили вдохновенные пассы, следили за мыслью, и только стриженная бобриком дылда со второго ряда сверлила переносицу Лубова немигающим взглядом. Да что с ней такое? До конца лекции пятнадцать минут, все слушают, как под гипнозом, а она ерзает, проверяет телефон, барабанит указательным пальцем по экрану.
Ну и бог с ней. Наше дело — предложить. А если не нравится, уж простите, — улыбнуться пошире и продолжить. От улыбки Лубова дылду передернуло. Будто не выдержала. Вскочила, одним движением смела тетради и ручки в мешковатую сумку, спустилась между рядами, где вдруг прекратили шелестеть бумагой, остановилась перед Лубовым, с ненавистью крикнула прямо в лицо:
— Как ты лыбиться можешь, урод.
И вышла, долбанув дверью так, что с потолка сорвались хлопья штукатурки.
Аудитория затихла, ошарашенные студенты молча глядели на Лубова. Удивленные, вытянутые лица и поднятые брови — будто встретил группу застывших мимов в классе театрального училища. Как реагировать? Так, вроде ожили, начали недоуменно переглядываться. Лубов попытался разрядить обстановку, развел руками, ухмыльнулся — грянул успокоительный, объединяющий хохот. Отсмеялись, вернулись к лекции, но заканчивали уже без драйва — скупая лексика, тусклые факты, запинки и какое-то гнетущее предчувствие, отяжелившее затылок.
В перерыве Лубов втиснулся в забитый кафетерий, со стен которого никогда не убирали мохнатые елочные гирлянды — шутили, что жизнь в России и есть праздник, — отстоял длинную, в три заворота, очередь, слегка обжег пальцы, получив из рук грудастой буфетчицы пластиковый стаканчик с кофе. Устроился за дальним столиком и только развернул сплющенный бутерброд с семгой, как позвонили с незнакомого номера. Опять кредиты — сбросил. Позвонили еще. Снова «отбой». На третий раз Лубов сдался.
— Павел Михайлович, добрый день. Мельников, ректор. Будьте добры, поднимитесь ко мне на пятый.
Знакомый гундосый голос, и картавит по-особому, на французский манер. Пауза. Что за звук? Не разобрать — трескучие помехи или шелест бумаги?
— Олег Семенович, правда вы? — помолчав, ответил Лубов.
Какой бред, наверняка же розыгрыш.
— Павел Михайлович. — Голос до предела растянул гласные, потом яростно шмыгнул и, откашлявшись, продолжил: — У вас пять минут.
Мельников, точно.
Было что-то неуловимо-странное в том, чтобы впопыхах схватить и почти оторвать давно расслоившуюся ручку портфеля, обжечь пищевод ужасным, водянистым кофе, попытаться перевязать бутерброд пищевой пленкой, давно скрутившейся в струну. Вскочить, заметить аспирантов, по-жирафьи медленно жующих тощие сэндвичи за соседним столом. Махнуть на них рукой. Рвануть из кафетерия, протолкаться сквозь толпы прыщеватых студентов, по-петушиному наскакивающих друг на друга и гогочущих над чем-то в телефонах. Не дождаться лифта, бежать через пустеющий коридор, чуть не поскользнуться на разлитом йогурте, а после — прыгать через ступеньки, пока во рту не появится привкус крови. А самое смешное, делать это через несколько часов после того, как приготовился лечь в гроб.
Поэтому, влетев в основательно обставленный кабинет, в окне которого торчала колокольня с изумрудной маковкой, а на стене, как полагается, красовался портрет сурового президента, Лубов ужаснулся пошлости происходящего. Он почему-то зависит от этих людей — жирного желтоусого Мельникова, расплывшегося в кресле, и незнакомца средних лет, что потирал шелушащийся лоб, розовый от кожной болезни. Ладно бы только зависит — Лубов боится и вынужден, нет, обязан пресмыкаться, чтобы иметь возможность достойно жить после «перерождения». Господи, сегодня это кажется таким глупым.
Мельников вяло подкрутил кончик длинного, бюргерского уса — пышного, словно самую толстую акварельную кисть увеличили в несколько раз. Кивнул незнакомцу, длиннопалыми ручищами обхватил деревянные подлокотники, точно спортивные брусья, закряхтел, встал и, переваливаясь, выплыл из-за стола.
— Павел Михайлович, — прогнусавил он, разминая плечи, — начну без прелюдий, хотя в контексте звучит ужасно. Мы вынуждены прекратить наше сотрудничество. Конечно, ничего не доказано. Конечно, это всего лишь слухи. Возможно, клевета. Но, Павел Михайлович, вы же знаете, кто папа девочки. Тут просто нельзя по-другому.
Как? Откуда? Ноги подкосились. Лубов попятился и прислонился к двери, чтобы не обмякнуть.
— Искренний совет — оцените риски. Может, стоит уехать. Там же, — Мельников перешел на шепот и сделал таинственную паузу, воздев указательный палец, — один криминал. Как бы в лес не вывезли. Новости и часа нет, а уже человека из Рособрнадзора прислали. Благо мы с этим господином давно знакомы, учились вместе.
Мельников кивнул на незнакомца, вдруг шагнувшего к столу, — небольшая головка на морщинистой, индюшачьей шее, похабный оскал, движения и ухватки министерского функционера.
— Попросили не сильно раздувать. Так что, можно сказать, повезло. Да, Петр Семенович? — закончил Мельников, повернулся к министерскому работнику и хрюкнул заложенным носом.
— Какие новости? Вы о чем вообще? Хватит! — Лубов сорвался на фальцет.
— А-а-а, — протянул Мельников, — еще не знаете. Подойдите-ка.
Поманив Лубова, он размашистым движением развернул монитор и случайно столкнул на пол монструозную чугунную чернильницу в виде собачьей головы, которая от удара раскрылась и разломилась надвое. Мельников матюкнулся, присел, хрустя коленями, и, забыв про Лубова, сперва собрал собачью голову — скрепил, установил обратно, — потом сгреб разноцветные кнопки и скрепки, разлетевшиеся по паркету, и ссыпал их в малахитовую пепельницу.
Какой-то спектакль. Так буднично и криво. Еще и монитор погас. Раскрасневшийся Мельников достал из кармана клетчатый носовой платок, утер пот со лба и принялся вытягивать провода из круглого отверстия в столешнице. Бубнил под нос, чертыхался, подбирал разъемы, наконец подключил. На вдруг вспыхнувшем экране заглавие статьи: «Профессора Павла Лубова обвинили в изнасиловании».
Тут же вступил министерский.
— Работать вас не возьмут ни в одно учебное заведение: волчий билет. Но это, наверное, и хорошо, будет меньше, так сказать, соблазнов, — подытожил он, хохотнув, будто каркнув.
Лубова качнуло. Все. Жизнь закончилась, а это — священник на отпевании. Вдруг оказался на полу.
Потом четыре руки из темноты — вцепились в лацканы, подняли.
Стены будто съехались, кабинет уменьшился до размеров лифта, а эти двое, наоборот, все росли — зажали Лубова в углу, а он плачет, колотится. Молит — доехать бы. Мелькают номера этажей: двадцатый, тридцатый, сороковой. Сколько их? Наконец двери разъехались, и он протиснулся в коридор.
Лубов оказался в аду. В почте вал электронных писем — отмена лекций, отзыв исследовательских грантов, удаление личных карточек, исключение из авторских коллективов. Пропали годы работы. Написали даже из захудалого частного вуза, где Лубов уже лет семь не халтурил. Мир ощетинился — колючий прищур студентов, косые взгляды бывших коллег, отдергивание машинально протянутых рук, будто Лубов заразный. Количество друзей и подписчиков в социальных сетях уменьшилось в десятки раз, остались только боты и те, до кого не долетели новости. В личке — сообщения с пожеланиями поскорее сдохнуть или сесть в тюрьму. Написала даже Оксана: «Лубов, ну ты и мразь», — а потом заблокировала. Нет больше Лубова — осталось лишь пустое место.
Не восстановив события того вечера, он как бы подменил воспоминания воображением и спустя несколько бессонных ночей мог подробно представить, как набрасывается на бедную Настю, впивается в бледную шею и совершает непоправимое. Фантазм обрастал ужасными подробностями и мельчайшими деталями, которые Лубов неосознанно выуживал из памяти и помещал в миланскую комнатушку — под ногами протяжно скрипели половицы, точь-в-точь как в детстве на даче, на кровати пестрели подушки из профессорской, а Настина кожа пахла Оксаниным кремом с пижмой.
Ночами мучили кошмары. Все начиналось с погони. Вернее, со смутного ощущения, что его вот-вот схватят. Лубов пытался выбраться из извилистого коридора, путался, петлял, поворачивал по наитию, будто оказался в незнакомом районе без навигатора и знал лишь направление. Враги настигали — их призрачные силуэты растягивались, заползали на потолок, накрывали черную тень Лубова, скользящую по стене. Потом он оказывался в миланской квартиренке. От яркого света уличного фонаря на полу комнаты раскладывались два желтых прямоугольника с тонкими полосами оконных решеток, точно раскрыли причудливо разлинованную тетрадь. Потолка не было, длинные, словно библиотечные стеллажи со знакомыми корешками поднимались в бесконечную темноту. Как он сюда попал? Дверей нет, из углов сочится мрак. Иногда он просыпался, подскакивал, пытался понять, где находится, и успокаивался, только включив ночник. Когда, отдышавшись, наконец ложился обратно, слышались шаги. Появлялась то ли Оксана, то ли Настя. Обязательно беременная — голое пузо с вывороченным пупом, похожим на разварившийся пельмень. Начинала кричать, рвать книги, колотить его или бить в огромный, вроде церковный, колокол.
В тот день Лубов не сразу сообразил, что происходит — трезвонят в дверь или продолжается сон? Вскочил, метнулся в прихожую, глянул в глазок — округлившиеся фигуры сосредоточенных амбалов в черных пиджаках, будто раздувшиеся воздушные шары. Сперва приготовился отбиваться — сбегал на кухню, взял нож покрупнее, — а спустя несколько часов непрекращающейся долбежки вставил беруши и лег на кровать в дальней комнате. Накрылся с головой, как в детстве, когда родители долго не возвращались из гостей. Было страшно засыпать одному, зыбкие тени ползли по комнате, мнилось: дребезжащий отцовский «запорожец» на полном ходу влетает в столб, капот со скрежетом складывается вдвое, и родители… Лубов останавливался, боясь навлечь беду, утыкался носом в матрас, оборачивал подушку вокруг затылка, прижимал к ушам, шептал: «Боже, помоги. Боже, помоги. Боже, помоги». Молитвы сработали и сегодня, к вечеру наступила тишина. Правда, какое-то время отдаленное металлическое дребезжание продолжалось внутри головы. Потом стихло. Тогда Лубов взял нож и перерезал закрученный провод, ведущий к старому советскому звонку, который Оксана ласково называла «кастрюлька» — болтик по центру синей эмалированной крышки.
Головорезы приезжали на двух джипах. Первый караулил возле подъезда. Второй останавливался подальше, у трансформаторной будки с граффити ко дню космонавтики — окривевшее, одутловатое лицо Гагарина с натужной улыбкой и нескрываемой болью в глазах, а сверху вечное — «Поехали!». Матовый, наглухо тонированный автомобиль загораживал рисунок. Оставалась только надпись, казавшаяся пугающим посланием бандитов.
Через пять дней джипы исчезли. Одичавший и оголодавший Лубов сперва не поверил: так же, по-пластунски, подполз к подоконнику, аккуратно высунул голову, осмотрел двор — никого. Точно, уехали. Можно наконец отпереть замок, спуститься вниз по лестнице, плечом толкнуть тяжелую, словно бронированную, дверь подъезда, оказаться на улице. Ощутить, что за неделю наступило лето — зеленое, пыльное, сухое, с пушистыми дорожками тополиного пуха вдоль бордюров. Пышущий жаром июнь на время избавил от тягостного груза. Казалось, Лубов стал чуточку легче и зависал в воздухе, перемахивая через лужицы медового света, подрагивающие на асфальте.
Нагулявшись, почувствовал, что голод стал каким-то первобытным, и отправился в супермаркет. Слонялся между пестрыми стеллажами, представлял то макароны в тягучем расплавленном сыре, то сладкие помидоры, лопающиеся от укуса, и за полтора часа нагрузил тележку так, что она с трудом поворачивала. Уже стоя в очереди на кассу, загляделся на ящики с фруктами. Не выдержал, пропустил вперед плюгавого старика, побежал к коробкам и набрал целый пакет мягких персиков, похожих на румяные щеки в нежном, совсем еще юношеском, пушку.
Растянувшиеся ручки раздутых пакетов больно давили на ладони. Тяжело, но смысл ныть? Правильно, и не надо. Да, карьера разрушена, но жизнь продолжается. Вот — три сморщенные старушки в крапчатых халатах расселись на лавке, вытянув синюшные ноги. Живут же — и он будет жить. Вот — лохматая борзая, проскакала, как огромный безухий заяц. А ведь сегодня он носится, как эта носатая собака, радуется миру, улице, людям.
Казалось, еще немного — и появится простой ответ. Надо только ухватить его, сконцентрироваться. Остановиться прямо тут, на тротуаре, возле старой, в черных трещинах, березы, поставить сумки, потереть раскрасневшиеся руки, вслушаться в птичью трескотню, оглядеться. Вот сейчас осенит — пазл сложится, и все станет ясно.
Вдруг мимо дальнего подъезда девятиэтажки проплыло черное пятно. Сердце тяжело бухнуло, перед глазами понеслись мерцающие спирали. Снова послали джип. Ошалевший Лубов, не помня себя, оставил пакеты, рванул в соседний двор, к помойке, спрятался под навесом из гофрированных металлических листов и забился в угол, загородившись мусорным баком. Уселся на тонкую металлическую жердочку, подтянул ноги, скрючился, будто эмбрион, застыл и все ждал, когда нагрянут амбалы, начнут с грохотом выкатывать и переворачивать контейнеры. Когда отодвинут последний, единственный синего цвета, найдут Лубова, который сидит, закрыв глаза руками, будто ребенок, играющий в прятки, и думает: его не видно. Рассмеются, возьмут под руки, поволокут домой, а там…
Колеса проезжавших машин зажевывали лохмы полиэтилена и переезжали пластиковые упаковки, разбросанные возле мусорки, похрустывали и шурша удалялись. Визгливые коляски с плаксивыми детьми катились, мерно покачиваясь, — через три часа Лубов научился отличать тихое шарканье бабушек от бодрых шагов молодых мам. Под вечер слышал весь двор — мелодии и писк домофонов, отдаленную перекличку птиц, точно трещотки болельщиков на стадионе, жужжание моторов. Новым было лишь торопливое копошение под ногами — что-то подбиралось к Лубову, рылось в пакетах. Мелькнула серая шкура, протянулся длинный безволосый хвост, похожий на дождевого червя, задралась мордочка. Жирная крыса без страха глядела на Лубова. Что, узнала своего? Стоп. Ведь так и есть. Что-то кольнуло. Тут же распрямился, будто внутри разжалась пружина. Крыса едва ушмыгнула из-под ступни — юркнула под пустую обувную коробку. Лубов растолкал контейнеры, выбрался.
Как глупо — целый день прятаться, как помойная крыса. Внутри заклокотало. Не жалость к себе, не стыд, а кипучая злоба. Долбанул кулаком по металлической стойке — костяшки в кровь. Темный двор перестал пугать. Лубов хищно озирался. Ну, где бандиты? Заметив черную машину, мчался к ней, прижимался лицом к водительскому стеклу, вглядывался в салон. Прошерстив четыре двора, успокоился и наконец направился домой.
В нем рождалось новое, не до конца ясное чувство. На другой день, услышав настойчивый стук в квартиру, Лубов распахнул дверь, не поглядев в глазок. Взвинченный, готовый схватиться с бандитами, он чуть не набросился на щуплого курьера, который привез заказное письмо с очередным документом об увольнении. Таких конвертов накопилась целая стопка. Убрать бы куда подальше, например, на верхнюю полку стеллажа. Открыв стеклянную дверцу, Лубов ужаснулся, как захламлено внутри. Старье взбесило. На пол полетели давние рентгеновские снимки — синие негативы в прозрачных ореолах, лохматое верблюжье одеяло, пестрый галстук, высунувший язык из коробки, раскрытый швейцарский нож, похожий на распустившийся цветок. Так их, так. Пора было отдышаться, но Лубов вытряхивал вещи от какой-то звериной злости и остановился, лишь опустошив стеллажи и платяной шкаф.
Ручки с исписанными стержнями и угластые коробки с бесполезными подарками от студентов, коллег и администрации института топорщились, растягивали, даже кое-где дырявили набитые мусорные пакеты, которые Лубов еле дотащил до ненавистной помойки. И вот тут он просидел целый день. Позор, какой позор. По пути домой деревья насмешливо перешептывались, блекло-желтый фонарь издевательски подмигивал, а надпись «Лох» на бежевой стене подъезда нарочно попалась на глаза именно сегодня. Потому и взлохмаченная тетка, застывшая на лестнице в позе футбольного вратаря, показалась Лубову существом, специально посланным, чтобы осмеять, укорить в малодушии. Но вместо упреков она бодро одернула оливковую олимпийку и вцепилась в плечо Лубова, точно металлической клешней из автомата с игрушками. Представилась Альбиной Игоревной, новой соседкой, сообщила — топчется не первый час. Нервно кашлянула и, заправив рыжеватую прядь за мясистое ухо, запричитала, что достойные мужчины, готовые помочь с тяжестями, похоже, давно перевелись.
Неожиданно для себя он согласился таскать мебель. Видимо, дело было в том, что громогласная тетка напомнила давнюю учительницу по физкультуре. Лет пять назад Лубов встретил ее на кассе в «Ашане» — одета в кислотный спортивный костюм, заплывшая, совершенно спившаяся. В огрубевших руках банка пива, чекушка и пластиковая бутылка с «колокольчиком». Узнала, полезла обниматься. И так же впилась морщинистой клешней в плечо. Точно!
Следующим утром он с недоумением наблюдал, как трое рослых красношеих молодцов разгружают приземистую «газельку» с кузовом, покрытым выцветшим брезентом. Сработали быстро — за сорок минут загромоздили тротуар у входа в подъезд, утерли вспотевшие лбы, прыгнули в машину и укатили.
Когда Лубов втащил на этаж несколько пачек зачитанных любовных романов, перевязанных бечевками, захотелось сбежать. Еще тяжелее книжонок были связки глянцевых журналов «Дом. Интерьер», замусоленных до белесости. Дыхание перехватывало, сердце колотилось. Хозяйка, ожидавшая в дверях квартиры, интересовалась, всегда ли сосед такой бледный. Лубов стоял и пыхтел. Альбина Игоревна, видимо, испугавшаяся за успех переезда, потащила Лубова на кухню, усадила за хлипкий столик, налила и вручила стакан крепкого чая с сахаром. Заставила выпить — ну точно, сироп от кашля. Стало полегче, Лубов воспрянул.
— Зарделся, — удовлетворенно прошептала Альбина Игоревна.
Ничего себе слово.
И продолжила:
— Ну, за работу.
Соседка привела дворника, молодого узбека с подвижными бровями, напоминавшими мохнатых гусениц. Видимо, хотела обойтись без денег — долго умасливала, но в итоге плюнула и сунула ему свернутую купюру. Пока Лубов корячился с потрепанным креслом, дворник созвонился с кем-то по видеосвязи, выкурил сигарету и поприседал для разминки. Наконец взялись за диван. Лубов шел впереди, направлял, тянул, практически в одиночку разворачивал скрипучий корпус в узких лестничных пролетах. Потом тащили шкаф, за ним — дубовый комод. Тут началось — дворник, который и так едва напрягался, стал жаловаться, что потянул спину. Стонал, сопел, не поддавался на уговоры, отказывался работать и слинял, пока отчаявшийся Лубов бегал за Альбиной Игоревной.
Через несколько часов, уже полуживой, Лубов вдруг понял — он Сизиф! А просиженные кресла, желтый диван, бесконечные коробки и пакеты — тяжелые камни. И он кряхтит, потеет, тащит их на третий этаж. Но самое странное — в этом труде была радость. Пытаясь удержать запакованную, видно, не разобранную тумбочку, Лубов чувствовал, вот-вот потеряет сознание — в глазах темнело, руки становились ватными. Ну и пусть. Пусть умрет! Так даже лучше. Ведь лишь страдание поможет искупить вину. Искупить…
Искупление! Точно! Казалось, сны, мысли и образы последних недель напитали куст, на котором это слово вызрело, как сладкий плод. Да, он мечтал об искуплении. Вот почему жалел, что не впустил бандитов. Вот почему представлял, как на него наденут противогаз, начнут душить, пережмут шланг, а он радостно примет смерть, понимая, что за все ответил перед Настей.
Странная дрожь в мышцах, будто сил стало больше. В одну руку — этажерку, в другую — пакет. И еще один, для равновесия. Казалось, к работе присоединился второй Лубов — силач, одетый в экзоскелет, этакий мистер Хайд. Взял под мышки две гигантские фасолины — диванные подушки, обернутые в скрипучую полиэтиленовую пленку, — взбежал на этаж, оставил в ближайшей комнате, заваленной почти до потолка, и обратно вниз. И чем отчаяннее билась в нем ясная, уже неизбежная мысль, тем проще было преодолевать лестничные пролеты, тем легче ощущались коробки тюки и тем скорее хотелось разделаться с оставшимся барахлом.
Когда Лубов занес последнюю коробку с посудой, Альбина Игоревна накрывала на стол: налила тарелку кислых щей, плюхнула ложку тягучей сметаны, выложила с десяток бокастых пирожков на блюдо, расписанное синими цветами. Сказала — без обеда не отпущу. Глотая суп, он следил, как на полу кухни трепещут сероватые тени от раскидистых ветвей липы. Во дворе лаяли собаки, на окнах колыхались кружевные занавески, и Лубов, совершенно оглушенный, жевал и, набив рот, повторял: спасибо. Хозяйка улыбалась, утирала слезы, выступившие в уголках глаз, но, конечно, не понимала, что сосед благодарил ее не за обед, а за озарение, которое наконец расставило все по местам.
Через пятнадцать минут, уже дома, Лубов открыл чат с Настей и написал: «Привет! Понимаю, простить невозможно. Но хочу, чтобы ты знала: накануне поездки я получил диагноз — рак. Думал, скоро умирать. Прошу лишь об одной встрече».
V
Настя часто вспоминала вечер перед выходом статьи. Мать вернулась к полуночи — грохнула дверью, дробно процокала каблуками к вешалке, сбросила туфли, легко заскользила по коридору. Остановилась возле Настиной комнаты, постучала, просунула голову в дверь, нежно посмотрела на дочь, потом надула пухлые, в остатках розоватой помады губы и послала воздушный поцелуй. Промурчала: «Спокойной ночи», начала было закрывать за собой, но вдруг передумала и все-таки зашла в комнату. По размеренным, плавным, слегка покачивающимся движениям Настя поняла, что мать не обратила внимания на опустевшие полки, как, конечно, не заметила и трех черных, практически патологоанатомических мешков с распоротыми игрушками, сваленных у мусорного бака, возле ее парковочного места. Сев на угол кровати, мать коснулась Настиного колена, мечтательно улыбнулась и почему-то спросила:
— А помнишь отцовские фейерверки летом на даче?
Настя помнила. После ужина галдящие гости вываливались на задний двор. В вечерних лучах широкая, недавно политая лужайка блестела и переливалась перламутром. Посреди газона, на полпути к редкому, молодому еще березняку, за которым высился трехметровый забор, устанавливали многоствольную батарею салютов. Обычно суровый отец распалялся, розовел щеками, будто ребенок, увлеченный игрой, и поджигал длинный фитиль. Тот занимался, убегал, мерцая в траве, пропадал, потом снова вспыхивал, но уже вдалеке. Шипел все слабее, иногда совсем затихал — и тогда слышались лишь взбудораженные выкрики отцовских друзей, писк их жен, шатавшихся на тонких, голенастых, как у цапель, ногах.
Гости ждали, когда же бухнет. Только начинали переглядываться, словно спрашивали: «Запал погас?», как что-то происходило внутри коробок. Они пыхтели, точно закипали. Вдруг треск, за ним хлопок и фиолетовые брызги в бесконечной вышине. Громкий залп, и еще, со свистом, будто мимо пролетают гоночные машины. Все ликуют, обнимаются, а на порыжевшем закатном небе искрами рассыпаются гигантские бенгальские огни. Несколько яростных вспышек — и все, отгремело. Тишина, наступавшая после салюта, заполняла собой все пространство, останавливала мысли, звенела и вибрировала, лишала слов. К дому шли поодиночке, будто узнали что-то важное и теперь захотели осмыслить. Первое время молчали, даже усевшись за стол, потом начинали перешептываться, гудеть и скоро как бы совсем забывали про фейерверк, возвращались к обычной жизни с разговорами, шутками и прочей чепухой.
Настя надеялась, что родители не узнают. Но через полчаса после публикации зареванная мать уже увозила ее из института, через час статью сняли из издания, а через два приехал отец. Влетел в квартиру, когда Настя, всхлипывая, рассказывала о произошедшем, — захлопнул входную дверь с такой силой, что подвески на люстре в гостиной звонко брякнули. Обнял дочь, кажется, впервые в жизни, пробасил: «Найду гада и закопаю». Встал у окна, оперся задом на хрустнувший пластик подоконника. Угрюмо наблюдал, как истерически завывает мать, впившаяся в диванную подушку, точно кошка в когтеточку.
На другое утро Настю заперли дома — для профилактики. Родители не понимали: от такого она и сбежала. Попыталась поговорить с матерью, но та лишь повторила: «На всякий случай». А еще взялась за воспитание — входила к дочери без стука, садилась рядом на велюровый диван, не реагировала на показное закатывание глаз, нарочитую угрюмость. Лунатически поглаживала Настю по голове, подвывала, как плакальщица. Настя, листавшая ленту социальной сети, с явным раздражением откладывала мобильник. Тогда мать брала ее руку, принималась больно мять ладонь, словно тесто, повторять: «Зачем ты поехала, доченька, ведь все было так понятно». В этих словах чувствовался какой-то пошлый, грубый намек на Настину вину. Казалось, мать хотела помочь, но делала только хуже. Просидев с полчаса, она так же внезапно вставала, целовала Настю в лоб, будто мертвую, и упархивала на ноготочки или встречу с подругой. Скоро Настю перевели на индивидуальный график, и странные, один в один похоронные, материнские причитания над доченькой сделались реже, а когда выяснилось, что сессия начнется через неделю, прекратились совсем.
Настя запуталась и перестала себя понимать. Скандал тем временем разросся: тысячи постов в социальных сетях, перепечатки статей, косноязычные реплики, сообщения в личку — все это заставляло наблюдать за ситуацией со стороны, как бы расщепляло Настю надвое, усиливая холодноватое ощущение отчужденности от себя и собственной жизни. Лера, подбившая на огласку и публикацию истории, кидала ссылки на записи в социальных сетях. Настя впадала в подобие каталепсии: забиралась на диван, часами не меняла позы, изучала комментарии и отсиживала ноги до полного онемения, отчего потом хромала, как на протезах. Многие поддерживали, жалели, призывали повесить и кастрировать урода-насильника. Но были другие, злые и язвительные, писавшие что-то вроде: «Боже, посмотрите на проблемы богатеньких» или «О чем думала, поехала с молодым преподавателем в Италию, понятно же зачем». Самым ужасным было сообщение с незнакомого аккаунта — на аватарке улыбчивая девушка с бокалом, накрашенные губы, подведенные глаза, стрелки. Сперва дежурные слова поддержки, а потом: «С таким красавчиком я бы вместо тебя в Италию поехала. Оплатил билеты, отель, сводил в ресторан, а ты ему не дала — любой мужик взбесится». Сначала Настя отмахивалась от этих комментариев, но спустя некоторое время начала сомневаться, а точно ли она такая невинная жертва, и так испугалась этого, что не рассказала даже Лере.
Подготовка к сессии стала спасением — бесконечная зубрежка, стол, заваленный учебниками с клейкими закладками через каждые несколько страниц, копии раздаточных материалов, от которых рябило в глазах, и полное отключение от социальных сетей. Настя доводила себя до изнеможения и ложилась, только когда формулы и даты перемешивались друг с другом, приправлялись иностранными словами, фамилиями, а на нее волной накатывал тяжкий, свинцовый сон.
Через неделю зеленая, похудевшая на пять килограммов — живот впал, ребра торчали, — Настя бросила на тумбочку зачетку с завитками преподавательских росписей напротив одинаковых отметок «отл.» и вернулась к мрачным мыслям. Теперь отвлечься не получалось. Видео в «ТикТоке «утомляли. Было тошно смотреть на танцы улыбчивых, невыносимо счастливых людей, пранки и пародии казались поверхностными и глупыми, а бесконечные варианты вечернего макияжа вызывали в памяти накрашенное лицо стюардессы рейса Милан — Москва. Поэтому Настя незаметно возвращалась к мерзким комментариям в соцсетях. Казалось, сегодня найдется то, что поможет нажать на стоп, прервет бесконечные круговороты угрызений и воспоминаний. Но с каждым днем Настя лишь больше запутывалась.
Может, люди правы? Поехала, хотя представляла, к чему все идет. И эта консультация — она ведь знала ответы на экзаменационные билеты, но ей хотелось поговорить с Павлом Михайловичем. Тогда Настя в смятении слонялась по коридорам, задержалась в холле второго этажа, прижалась лбом к панорамному стеклу — отпечаток был похож на сердечко. Решила — точно, надо идти. Пустая аудитория, розовеют сдвинутые шторы, будто солнце светит сквозь закрытые веки. Щеки горят, приятная, теплая дрожь по телу, точно вылезла из ледяной речки и улеглась на раскаленный песок. Смутилась, задала дурацкий вопрос…
Хотелось, чтобы кто-то помог расставить все по местам, объяснил, как тогда Павел Михайлович. В тишине Настя смотрела на полки шкафа, вспоминала — тут были зайцы, тут плюшевый гусь, — чувствовала странную опустошенность. С игрушками исчезла прежняя Настя, а новая так и не появилась.
От постоянного сидения дома она как бы завяла. То и дело накатывала неприятная тошнота, тянуло почки, под глазами налились синюшные мешки. Наступили медленные, тупые дни — будто соединили санаторий и тюрьму. Подъем под электронное пиликанье будильника, отдаленный звон тарелок, доносившийся из кухни, ванная с идеально чистой раковиной, на полочке перед зеркалом ровный, точно аптечный, ряд баночек с кремами. Молчаливый завтрак, стол номер 5, как в больнице: вязкая манка, крутое яйцо с рассыпчатым, блеклым, безвкусным желтком, крепкий чай, сводящий скулы, бутерброд с дырчатым ломтиком сыра. После еды по распорядку отдых, время грустно смотреть в окно, скулить, как собака, запертая в машине.
От жары улица двигалась медленнее, вязла, почти застывала — будто воздух превращался в желе. У подъезда дома напротив курили офисники в голубых рубашках, прихлебывали кофе из одноразовых пластиковых чашек с маленькими смешными ручками, похожими на короткие, не отросшие хвостики. К полудню выходил хлыщеватый парень, мельтешил, болтал по телефону, махал свободной рукой, как регулировщик, управляющий невидимым потоком автомобилей. Всегда одинаково. Казалось, кино поставили на бесконечный повтор и крутили те же кадры.
В такие моменты мир виделся Насте искусственным, ненастоящим. Будто по ночам кто-то заводит сложный механизм, запускает бесконечно повторяющийся кукольный спектакль. Понедельник — придут две смуглые уборщицы, вооружатся швабрами с волосатыми насадками, похожими на фиолетовые дреды, и натрут полы до зеркального блеска. Вторник — возле канцелярского магазина остановится красно-белый фургончик, из которого выпрыгнет невысокий мужичок в черном рабочем комбинезоне. Закроет часть номера CD-диском, бросится к багажнику, схватит коробку и потащит внутрь, словно муравей. Среда, как сегодня, — через час после обеда мать позовет делать гимнастику, они похрустят суставами, разомнут шеи, ноги, потянут спины. Потом Настю отпустят, скажут: «Дочь, иди к себе, почитай. Скоро приедет домработница, сделает ужин. А я пока к косметологу», и когда в прихожей долбанет дверь, у нее будет ровно сорок пять минут в одиночестве.
Но сегодня движение механизма нарушилось — будто важная шестерня, управлявшая ходом огромных часов, заскрежетала, сломала зубец и теперь западала, заставляя кукол двигаться то быстрее, то медленнее.
Началось с того, что мать отказалась от обеда. Настя вяло ковыряла пресную треску с легко отстающей сероватой кожицей. Поддела кусочек, начала было пережевывать белую мякоть — вдруг замутило, она встала и, еле сдерживая тошноту, побежала к себе. Растянулась на кровати, вздохнула глубоко, до диафрагмы, и только начало отпускать — влетела растрепанная мать в ярко-желтом спортивном костюме. Выпалила:
— Звонили из салона, срочно уезжаю. У косметолога ребенок заболел ветрянкой. Все записи отменили, но меня готовы принять, если буду в течение часа.
Зажужжал телефон — все одновременно. Наверное, Лера. Никакого желания отвечать — опять безумные ссылки.
За дверью послышался писклявый голос:
— До-оч-ка, подойди ко мне.
Настя закрыла лицо руками, полежала так несколько мгновений. Собралась с силами, слезла с кровати, машинально взяла телефон, вышла в коридор. Побрела в комнату к матери.
— Красное или зеленое?
Вопрос застал врасплох. С вешалок струились легкие летние платья, и мать сосредоточенно щурилась, пытаясь выбрать.
— Ну-у, — неуверенно протянула Настя.
Телефон снова задрожал — хотела закрыть всплывшее уведомление, но случайно взглянула. Несколько слов будто выделены курсивом: диагноз, рак, смерть. Сообщение не помещалось на экране полностью, заканчивалось многоточием — открыла, прочитала и оцепенела.
— Дочь, ответишь? — настойчиво повторила мать.
Настя не могла до конца уяснить написанное, зависла, как старый компьютер.
Мать продолжила, почти нараспев.
— До-о-оча. Ты огло-о-охла?
Взгляд не фокусировался. Платья в руках матери — два ярких пятна. А третье — ее спортивный костюм. Слева направо — красный, желтый, зеленый. Как светофор. Казалось, сообщение дает шанс поставить точку, остановить нескончаемый поток повторяющихся мыслей. Страшно. Но все равно, иначе она просто засохнет. До прихода домработницы еще останется время. Ответила на сообщение: «Через час, ресторан “Ваниль”».
Мать бросила вещи на кровать. Приготовилась было вырвать телефон из рук дочери с недовольным: «Ну что у тебя там?» Но Настя вдруг ожила, нажала на кнопку блокировки, вскинула голову, улыбнулась и нежно ответила:
— Точно не красное, мамочка.
Как в детском стихотворении: «А зеленый говорит: “Проходите, путь открыт!”»
Мир снова ожил. Театрально захлопнулись дверцы шкафа, зашуршало легкое платье, звонко бряцнула связка ключей, бухнула входная дверь. Одна. Настя натянула черные брюки, набросила просторную белую блузку, подвернула рукава, встала перед зеркалом, поправила прическу.
В переулках Остоженки тихо тарахтели заведенные «мерседесы» с работающими кондиционерами, водители в белых рубашках дремали на передних сиденьях, накрыв лица газетами. Расслабиться и дышать так же спокойно — до встречи еще пятнадцать минут. Показалось, увидела знакомый внедорожник на светофоре. Нет, мать уже далеко. И опять понеслись страшные, бессвязные мысли. Интересно, он приедет? Все равно, рак не оправдание — чертов насильник. Снова липкий ужас. Или она сама виновата?
На ближайшем перекрестке повернула налево, к ресторану, и внезапно успокоилась. Она ходила в «Ваниль» с самого детства: помнила кисловатые шары смородинового шербета в изящной хрустальной креманке, ужасно скучные посиделки с матерью, строгие, вроде армейские, обеды под надзором отцовского телохранителя, хихиканье за кофе с Лерой. Вот знакомая вывеска с размашистой латинской галкой вместо буквы «В», охранник — двухметровый верзила в свободной черной толстовке, а рядом долговязый мужчина, со спины похожий на нескладного подростка, толкается в дверях и пытается войти.
Настя не сразу узнала Павла Михайловича: по-покойницки гладко выбритый, с бледными, матовыми щеками, будто присыпанными тальком, в голубой, видимо, новой рубашке с глубокими, неразглаженными складками на груди и рукавах. Явно готовился, но очень спешил: тонкие рыжеватые волосы лежат как попало, точно сохли уже в дороге.
Увидев Настю, охранник заулыбался, блеснув зубами, отбеленными до цвета новой фаянсовой раковины. Кивок — их пропустили. В походке Павла Михайловича ощущалась особая собранность, он проследовал за администратором, слегка поводя плечами, будто катился на коньках. Над столиком тотчас навис вышколенный официант в бежевом фартуке — отозвался сдержанным эхом на короткое «чаю», собрал бокалы, похожие на бутоны тюльпанов, в причудливый, звенящий букет, и исчез. Павел Михайлович сперва сосредоточенно следил за быстрыми, несколько музыкальными движениями проворных рук официанта. Потом тихо проговорил:
— Настя, то, что я сделал, чудовищно. Дальше нет жизни, только наказание и тюрьма. Тюрьма, — повторил он. — Дорога одна. Прошу, напиши на меня заявление. Обещаю, на суде умолчу про рак. Пойду без смягчающих обстоятельств. По полной.
Так и сделать — уничтожить, сгноить. Бешеная злость мешалась с непониманием. А в голове шипели тысячи голосов из комментов, настоящий серпентарий: «Знала, на что идешь». Еще и консультация — она же хотела увидеть Павла Михайловича… Господи, как перестать чувствовать себя виноватой?
Павел Михайлович будто услышал ее мысли.
— Я виноват. Виноват. Нет, виновен.
Принесли чай — чашки дрожали в руках.
— Правда, что у вас рак нашли? — спросила Настя, волнуясь.
— Накануне поездки. Но оказалось, ошибка диагностики. Даже документы есть. Меня в тот день будто отключило, от нервов почти ничего не помню.
Он завозился, достал измятые выписки. Разложил на столе, разгладил один листок и только поднял глаза, видимо, собираясь продолжить, как в кармане Настиных брюк зажужжал телефон — домработница. На том конце громыхало — наверное, метро. Разобрала лишь «пятнадцать минут». Значит, мать предупредила.
Павел Михайлович выжидательно глядел на Настю, придерживая уголки надорванного бланка тонкими пальцами, — ногти напоминали бледные полупрозрачные ракушки.
— Павел, уберите, не нужно.
Получается, готов на суд и тюрьму.
— Скажите, к вам приезжали? — вполголоса спросила Настя, наклонившись ближе.
— Пять дней долбились, так и не достали. Отсиделся. По улицам, правда, ходить страшно было. А сейчас жалею, что не открыл. — Павел Михайлович грустно улыбнулся.
Иссохший до жил мученик — ясный взгляд, самоотверженная искренность. Но как же странно его тут видеть.
Огляделась — степенные сводчатые потолки, яркие цветы в кадках вдоль стен, лампы с золотистыми коническими абажурами. Все такое знакомое, не менявшееся много лет, только Павел Михайлович чужой, будто прифотошопили. Вспомнила, как шести- или семилеткой несколько часов маялась за круглым столом возле окна, конючила, мяла тяжелую белую скатерть, похожую на одеяло, — ждала, когда мать наговорится с подругой. А дождавшись, молча плелась позади, как тень. Всю жизнь как тень.
Вдруг поняла: расспросы бессмысленны, месть бесполезна. Павла Михайловича посадят, и что, станет легче? Наоборот, еще одна искалеченная судьба. Проблема в другом — она теперь заперта навечно. Внезапно безумная идея.
— А знаете, что, может, женитесь на мне? И закончим все это. — В голосе звучало отчаяние.
Павел Михайлович опешил, быстро заморгал, потом тяжело опустил голову на руки, сглотнул и немного погодя ответил:
— Нет, не могу. И так вам жизнь испортил, куда еще. Да и не хотите вы, Настя, быть моей женой.
— Как же мне… — Настя осеклась. — Как нам выбраться из этого и людьми остаться? — Она впервые взглянула Павлу Михайловичу в усталые, терпеливые, глаза.
Через эту идиотскую оговорку прорывался настоящий вопрос — как теперь жить? Нельзя же вернуться домой и сгнить. А ведь это и произойдет — тысячи одинаковых дней, когда Настя будет скукоживаться, покрываться морщинами, как сухофрукт. Потом заплесневеет и совсем загнется. Надо что-то менять, бороться, повзрослеть, наконец. Прямо сегодня высказать все матери.
Сама не заметила, как встала, с грохотом отодвинув стул. На мгновение замерла, мягко дотронулась до плеча Павла Михайловича.
— Знаете, вас отец все равно в покое не оставит, так что уезжайте сегодня же. — Настя повысила голос, словно боялась, он не услышит.
Дождалась короткого, но твердого кивка и, не оборачиваясь, выбежала из ресторана.
Вдоль Пречистенки млели на солнце старые усадьбы. Белые львы, будто оклеенные яичной скорлупой, покойно сложили передние лапы и грели гривастые головы на воротах Дома ученых. Как настоящие! На мгновение показалось: сейчас выберутся из гипсового плена, соскочат со столбов, рванут по городу. Да, они точно смогут! Вырвется и Настя.
VI
— Картой или наличными? — интимно прошептал официант, наклонившись к уху Лубова.
Несколько мгновений он пытался сообразить, где находится. Белые скатерти, цветок в вазе, похожей на лабораторную колбу — пузырьки воздуха облепили стебель, как прыщики, — рядом две чашки с распаренными чаинками на дне. Наконец понял. Показалось, официант — Вергилий, который вывел его из ада.
По дороге в ресторан Лубов готовился закончить день в камере, представлял арест — мордой в пол, ноги шире плеч, — лязг ледяных браслетов, несколько предупредительных, хлестких ударов дубинкой. Но вместо оперативников перед ним был лишь прилизанный официант. Лубов вынул бумажник, одеревенелыми пальцами вытянул банковскую карточку и, не посмотрев на сумму в чеке, приложил кусок пластика к давно протянутому терминалу. Отточенным движением билетера Вергилий оторвал свернувшийся в трубочку чек, поблагодарил и отошел, пропуская Лубова, как бы оплатившего вход в чистилище.
Лубов помнил дорогу на встречу: арка павильона станции «Кропоткинская» изнутри вся в сотах, точь-в-точь бельгийская вафля, на переходе черный автомобиль с мигалкой, похожей на маленькую синюю шляпку, надетую набекрень, долгий светофор, надпись «Vаниль» на толстовке быкоподобного охранника. А вот встреча виделась как бы со стороны, словно сцена неуловимо знакомого фильма. Легендарный московский ресторан — точные движения официантов, вальсирующих между гипнотически симметричными рядами столов, накрытых плотными скатертями, субтильный, моложавый профессор с большеглазой первокурсницей, напряженные, сосредоточенные лица. От встречи остался расплывчатый образ. Может, нужно время, и он станет ярче, проявится, точно фотоснимок, погруженный в фиксирующий раствор? В проступивших контурах обозначится то, чего не видно теперь. Например, вспомнится отстраненный, рассеянный взгляд Насти, покажется — она думала о своем, пыталась разобраться с чем-то глубоким и мучительно болезненным.
У Лубова был ясный, однозначный план: встреча с Настей, суд, этап, колония, годы страданий, а после — темная неизвестность. Однако все случилось иначе, он внезапно помилован. Лубов чувствовал, будто освободился из долгого заключения, — вышел из ресторана, впервые за много лет спустился в метро и удивляется, что хлипкие билетики заменили на пластиковые карты с изображением тройки белогривых лошадей. Да, все стало другим: вместо гремящих, синих с белой линией по борту поездов беззвучно скользят новые вагоны. И ладно они, сокрушался Лубов, выйдя на своей станции, ладно широкодверные трамваи, бегущие вдоль Симферопольского бульвара, утыканного новостройками с желтыми наростами балконов, ладно тонкая плазма на стене гостиной вместо тяжеленного ящика с выпученным экраном — легко привыкнуть. Тут бы понять, как жизнь заново начать.
Или правда мотнуть в Таиланд месяца на три, прийти в себя, а потом решать? А что, идея. Откинулся на спинку старого жесткого кресла. Тонкие вытянутые тени березовых верхушек трепетали на потолке, и казалось, рядом вот-вот нежно накатит бирюзовая волна, вспыхнет, заалеет песчаная коса, уходящая вдаль, к незнакомым островам, мреющим в закатной дымке. Ехать, обязательно ехать! А деньги? Конечно, не стоило так транжирить. Но можно ведь продать машину — все равно ржавеет.
Лубов встрепенулся, снял телефон с зарядки, залез на сайт объявлений и вбил: «Тойота-Королла». Десятки похожих фотографий — будто обнаружил странный семейный альбом с автомобилями вместо людей. Вот дальние родственники, проржавевшие, побитые тетки и лупоглазые дядья его машины. А вот и кузина две тысячи восьмого года выпуска — выставлена за шестьсот тысяч. Ух, больше полумиллиона.
И снова легкая зыбь теней на потолке, точно телевизионные помехи, — а за ними, в мечтах, пламенеет морской горизонт. Нестерпимо захотелось туда, в тягучий сумрак жаркого вечера, к спокойному шелесту прибоя. А дел-то — разместить объявление, найти покупателя и взять билеты. Спеша и волнуясь, Лубов рванул в прихожую, разворошил ящик тумбочки, заполненный поблекшими чеками, выцветшими платежками и прочим хламом, отыскал серый брелок с затертыми кнопками, победно потряс кулаком и вдруг вспомнил: права.
Остановился, похлопал себя по карманам, достал бумажник, развернул и принялся вытягивать карточки из слипшихся отделений. Метал их на тумбочку, будто сдавал в покер разноцветными игральными картами: логотипы давно закрывшихся магазинов, тисненые визитки, некоторые на английском и немецком. Наконец вышел джокер: лоснистый розовый пластик с давнишней фотографией Лубова — кривая, будто инсультная, полуулыбка, испуганный взгляд, нестриженая, точно битловская, грива.
Вылетел из квартиры и тут же ввалился в лифт, внезапно оказавшийся на этаже. Пока спускался, смотрел в заляпанное зеркало, пытаясь уловить, что же изменилось в его лице, — да, стрижка, возраст плюс пятнадцать кило. Господи, сколько лет этой фотке, десять? Ха, точно — права заканчиваются через неделю. Как раз продать тачку и отчалить.
Обошел родную девятиэтажку, заглянул в закуток за гаражами, похожими на гигантские, грубо сбитые скворечники, проворчал ругательство, а потом вдруг осознал: машину на продажу фотографируют как арестанта: в анфас, в профиль, в три четверти. Черт, ведь сегодня могли задержать. С трудом переглотнул и, натужно смеясь, побрел дальше, в соседние дворы. Через полчаса, уже бросив попытки вспомнить, когда ездил в последний раз, и решив, что машину угнали, Лубов наконец обнаружил свою старушку возле забора трехэтажной спортшколы в нескольких кварталах от дома.
Серый, когда-то отливавший серебром, а теперь добела загаженный птицами, седан облепили свалявшиеся хлопья тополиного пуха, и он напоминал плохо ощипанную курицу. Пытаясь не запачкаться, Лубов аккуратно открыл дверь, просочился на водительское кресло и откатил его назад, до упора. Так-то лучше, а то колени к ушам. Видимо, последней ездила Оксана, еще прошлой весной — возила к ветеринару свою капризную кошку. Аккумулятор почти разрядился, тикал, будто метроном, потом дал искру и кое-как запустил двигатель, который сперва изумленно крякнул, а затем зашелся мучительным кашлем, точно бронхитный старик.
Завелась, хороший знак, выдохнул с облегчением Лубов. Только стекла грязные и омывайки нет. Тупейшая ирония. Вот бы с гистологией было так же просто, как сейчас с лобовухой, — плеснул на нее желтой воды из мятой пятилитровки, найденной под сиденьем, подождал, пока дворники, поскрипывая, размажут грязь, похожую на пену, снятую с мясного бульона, а после спокойно вырулил из двора — и вперед, к новым свершениям.
Лубов повернул на проспект и врубил магнитолу — по радио упругий барабан и бессмертный гитарный рифф. Перед глазами поплыли начальные титры «Лихорадки субботнего вечера», виденные, кажется, с десяток раз: молодой Джон Траволта в брюках клеш и красной, распахнутой на груди рубашке шагает по городу, стуча каблуками в такт бесконечному рефрену «Stayin alive». Все еще жив. Да, Лубов все еще жив. Как же хорошо. Надо немного прокатиться, а потом на мойку.
Когда Лубов переключал передачи, старая «тойота» немного зависала, потом еле заметно вздыхала, дергалась и начинала набирать скорость. Девятиэтажки, облицованные новыми, еще чистыми бежевыми панелями, стояли в ряд, как костяшки домино. А песня разгоняется, несет. Быстрее и быстрее. Стало казаться — разморенные солнцем пешеходы не двигаются, замерли на тротуарах и наблюдают за потоком машин, точно зеваки на автопробеге. Слева пронеслась решетчатая ограда парка, кокетливо крутанулся какой-то памятник, а из колонок валят барабаны, звенят тарелки, и солист выводит вибрирующим фальцетом: а-а-а, stayin alive, stayin alive.
Высоко впереди, над бойким перекрестком, замигал зеленый светофор, будто свесившийся с колодезного журавля. Лубов прибавил газу, нервным рывком вытер потную ладонь о штанину, перехватил руль покрепче, выдохнул, вдавил педаль в пол, и, только показалось — проскакивает, как на близкую уже зебру вылетела Настя в каком-то невозможном, аляповатом белом сарафане. Кинулась наискосок, увильнула от просигналившего джипа прямо Лубову под колеса.
Захлестнуло ощущение непоправимого. Лубова бросило в жар, будто кровь враз вскипела. Собьет Настю — всему конец. Секунды удлинились, первая — резкий поворот руля, белый сарафан, мелькнувший в углу лобового стекла, какая-то скользкая, знобливая мысль, нерожденные слова, вторая — завиток кружева на подоле, столб, паутина серебряных трещин, колкая крошка лопнувшего стекла. Стало темно.
VII
— Лер, только тебе набрать хотела. — Растерянная Настя приняла звонок.
— Ну, новость жесть, — таинственно сказала Лера.
У Насти похолодело под ложечкой. Она откуда-то знает? Как такое возможно?
— Ну ты ведьма, — Настин голос дрогнул, — как чувствовала.
Машинально поднялась с неудобного, узкого бортика ванны, давно отдавившего ягодицы. И почему говорить по телефону проще стоя?
— Да, я такая, — бодро ответила Лера.
— И что думаешь?
Покосилась в зеркало, зачем-то положила мобильный на широкий край массивной раковины, шагнула к двери и прислушалась. После ссор с матерью квартира затихала, как склеп. Только отдаленный голос шепчет из телефонного динамика, точно с ней в ванной заперт какой-то лилипут.
— Насть, ты где? — в который раз повторила Лера.
— Да, Лер. Вернулась, прости. — Настя поднесла мобильник к уху.
— Ладно, хватит тянуть. Новость такая: только что в универском паблике разместили: Лубов-то все.
— То есть как все?
— В аварию попал. Точнее, в столб въехал, какая-то девица перебегала на красный. Разбился насмерть. Здорово, да?
Настю качнуло. Показалось, что зубные щетки в стакане сделали странный пируэт.
— Ой, то есть, конечно, нельзя так говорить, — спохватилась Лера — Но после того, что он натворил, — поделом.
Настя будто проснулась после наркоза — мысли путались, на языке какая-то чушь. Сколько разных слов спряталось внутри одного «поделом», как в старой игре — поддел, отдел, поделки, подделки, дела, лом. Да, лом. Все-таки что-то сломалось.
— У него остался кто-то? — чужим голосом спросила Настя.
— Вроде родители. А так никого, ни жены, ни детей.
— Ни жены, ни детей, — отозвалась Настя эхом, как бы пытаясь усвоить услышанное.
После долгого молчания Лера спросила:
— Кстати, а ты что хотела рассказать?
Настя потерла виски и в оцепенении посмотрела на две голубые полоски, проявившиеся в окошке пластиковой кассеты теста на беременность.
— Уже без разницы. Ладно, Лер, пойду спать, — вяло ответила она.
Той ночью по высокому, бледно-серому небу неслись, сливаясь друг с другом, голубоватые дымчатые облака. Настя чувствовала — есть кто-то, кто смотрит вместе с ней, или, вернее, сквозь нее, и тоже видит тусклый, матовый блеск куполов храма Христа Спасителя.
Геннадий Воронин — из самых талантливых моих учеников на мастерских CWS. Я сразу обратила внимание на образность его прозы — яркую, часто неожиданную, когда мир видится под резким, острым углом. Интересно и то, как Геннадий ведет сюжет «за край», за тот финал, где другие останавливаются. Вот повесть «Стекла»: произошло изнасилование, виновный жестоко наказан, казалось бы, можно ставить точку. Но и насильник, и жертва вдруг задают друг другу вопрос: как нам теперь остаться людьми? А может, самое важное для художественного исследования происходит как раз «за краем»?
Повесть «Стекла» — первая публикация молодого автора. Геннадий Воронин работает энергично, и, надеюсь, скоро мы увидим его дебютную книгу.
Ольга Славникова, писатель,
лауреат премий «Русский Букер», «Ясная Поляна»