Из недописанной книги рассказов «Махра́»
Дед Марселя был капитаном дальнего плавания. Отец ходил на катере по Волге. Марсель не смог поступить в мореходку, и его забрали в армию.
На третий день службы он стал хромать. Рядового положили в изолятор, оттуда перевели в госпиталь. Хромота усиливалась. Врачи пугали, стращали, грозили, усовещивали, взывали к солдатской совести. Назначали таблетки, препараты, проводили процедуры… Хромота не проходила. Марселя гоняли по больничным отделениям, возили в районный госпиталь, в медсанчасть артиллерийской дивизии, к танкистам, ракетчикам…
Ничего не помогало.
Хирург госпиталя танкового полка, без которого не обходилась ни одна сложная операция в округе, просмотрев бумаги, заявил, что отрежет ногу к чертовой матери, если солдат не поправится.
Марсель продолжил хромать.
Госпитальная жизнь шла скучно и однообразно. Подъем, измерение температуры, прием таблеток, процедуры. После завтрака медсестра включала телевизор, больные выносили стулья в коридор. Марсель оставался в палате. Из окна виднелся заснеженный, затоптанный плац, в конце которого находилась помойка. В десять часов утра появлялись дневальные, неся мусорный бак. Они вываливали содержимое в контейнер и потом долго стояли рядом и курили, тревожно озираясь по сторонам.
После обеда наступал тихий час. Больные расходились по палатам. Вскоре начинался «концерт».
Первыми на плац заходили танкисты и гремели:
— Над грани-цей ту-чи хо-дят хму-ро!
За ними появлялась артбатарея. Артиллеристы, подзадориваемые матом старшины, что есть силы старались перекричать танковую роту, особенно напирая на слова «Артиллерия — бог войны!».
Потом приходили мотострелки и заглушали остальных. Сто человек пели очень громко, но то и дело сбивались. Сержанты криками и подзатыльниками останавливали пение. Ведущий роту заново подавал команду:
— Песню! Запе-вай!
Сто голосов начинали:
— У солда-та вы-ход-ной! Пу-говицы в ряд!
Они делали несколько кругов…
Когда маршевый топот затихал вдалеке, больные отлипали от окон.
В палате их лежало шестеро. Сам Марсель, недалекий сибиряк Шаповалов, которому только дай повод посмеяться, тихий и смирный узбек Зафар, все время где-то пропадающий сержант Парщиков, и два Коли — маленький Коля-самбист и худой, вытянутый Коля-легкий. Странное это прозвище прикрепилось к нему, потому что за четыре месяца службы он умудрился три раза заболеть пневмонией.
— Я лучше еще раз заболею, чем в роту вернусь, — говорил он.
— Глупый ты, — сказал как-то Зафар, сверкнув хитрой восточной улыбкой.
Здоровяк Шаповалов, которого, судя по его рассказам, не трогали никакие горести на свете, крепко и весело выругался.
А после подытожил:
— Дурак ты.
Но легкий Коля был себе на уме. Благодаря ему все в отделении знали несколько способов, как быстро заболеть пневмонией.
С Марселем они делили двухъярусную кровать. Коля долго засыпал, все время ворочался, пытаясь уместить свое длинное, неуклюжее, не помещающееся на постель тело.
У левой стены стояла кровать Зафара и второго Коли. Самбист был молчалив и включался в разговор лишь тогда, когда больные вспоминали о еде. В столовой он ел за двоих, даже больше Шаповалова, чему тот не переставал удивляться. Из-за маленького роста к Коле первое время приставали новоприбывшие, пытаясь заставить что-либо делать вместо них. Коля бросил на кафель одного, другого. От него отстали. Слава его быстро разошлась по отделениям. Настолько, что пришел какой-то важный сержант из инфекционки. Сначала просил — он хотел научиться приемам борьбы — потом угрожал. Но оказался лежащим на кафельном полу.
Разговоры часам к пяти стихали. От нечего делать пытались спать.
Вечером дневальные опять проносили по плацу мусорный бак и опять долго курили.
Единственным проблеском в этой жизни с пахнущими хлоркой пододеяльниками и наволочками с черными клеймами 473 ОУЦ 1995 г., были выезды раз в неделю к другим врачам. Утром больные грузились в зеленую армейскую «буханку» с маленьким красным крестом на боку. Туда же втискивался сопровождающий сержант-медрук. Уезжали хмурым, непроглядным, как и стоящая зима, утром. Печка в машине не работала. Надеялись лишь на тепло старых казенных валенок и тулупов.
Сопровождающий сержант, как обычно, недовольно ворчал — на холодную погоду, неважный завтрак, плохие дороги… Возвращались тем же тряским путем темным, непроглядным в замерзших окнах машины вечером. Больные сами не знали, куда ездили. Камышлов, Богданович, Сухой Лог, Екатеринбург — все это были далекие, недоступные, не отзывающиеся в душе названия. День заканчивался. Опять наступала привычная госпитальная жизнь.
От деда, бывшего капитаном дальнего плавания, осталось несколько десятков черно-белых фотографий. Марсель помнил их, но ничего не получалось оттуда извлечь. Разве что название сухогруза, не раз запечатленное на карточках.
В инфекционном отделении, на третьем этаже, где была маленькая библиотека, Марсель выменял на хлеб атлас и растрепанный, без половины страниц учебник географии за девятый класс. Вскоре он стал сыпать перед товарищами: Родос, Крит, Измир, Палермо, Корсика…
Он стал рассказывать истории про деда, которые сам сочинял, подсмотрев в учебнике в биографиях известных мореплавателей. Истории очень занимали больных. Может, кто и понимал, что Марсель все выдумывает, но уличать его не пытались.
Марсель не долго думал, рассказывать или нет про спившегося и опустившегося отца, задолго до схода на берег заведшего в Нижнекамске вторую жену. И в палате узнали про маленький катер, плавающий вверх по Волге, иногда заходящий в Каму.
— Зачем он на Каме плавал? — спросил как-то Шаповалов.
— Он ходил, — поправил Марсель. И лишь потом ответил: — Там у меня вторая мама. И братья живут.
Другой раз Шаповалов спросил:
— А отец все еще плавает?
— Нет. Отец больше не ходит, — ответил Марсель и, подумав, добавил: — Он пьет теперь…
Самому Марселю куда больше, чем рассказывать, нравилось слушать рассказы хитро улыбающегося Зафара про теплый и сказочный Узбекистан. Там и дома не закрывают на замок, и плов такой вкусный, и виноград, и сливы, ешь сколько захочешь. В палате рассказами этими пленились — тем более что Зафар, не изменяя своей добродушной, плутовской улыбке, приглашал после армии в гости
Одному длинноволосому Парщикову не удавалось слушать ни одного, ни другого. Он приходил лишь ночевать и после завтрака на целый день исчезал. Когда он только появился в палате, сразу с порога заявил, что имеет сержантское звание и ему должны уступить койку на первом ярусе. От обросшего, небритого, бог знает где служившего Парщикова слова эти звучали неубедительно. Заявление восприняли молчанием. Сержант был немногим меньше громадины Шаповалова и повторил, что является сержантом.
Молчание продолжилось. И кто знает, что почувствовал в нем сержант.
— Ладно, завтра разберемся, — буркнул он и залез на койку над Шаповаловым.
В длинном одноэтажном пристрое к госпиталю, стоящем сбоку от плаца, постоянно хлопала скрипучая дверь. Иногда оттуда выводили выздоравливающих убирать снег. Тогда Марселю хотелось идти убирать снег вместе с ними, хотелось шагать простым солдатам по плацу, кричать во все горло песню. Но он помнил о больной ноге.
Врачи давно свыклись с Марселем. Кто-то покидал госпиталь, новоприбывший занимал место выписавшего, а Марсель все так же жил в крайней палате, смотрел, как дневальные выносят мусор, рассказывал выдуманные истории и хромал.
Хромал, поднимаясь по лестнице в столовую. Хромал, путешествуя по кабинетам врачей. Осмотр проходил по понедельникам. Молодой, неуклюже горбящийся врач, будто вот-вот упадет со стула, привычно спрашивал только одно:
— Хромаешь?
— Хромаю, — привычно отвечал Марсель.
Врач близоруко взглядывал на фикус, стоящий в коричневом глиняном горшке на запыленном подоконнике. Марсель смотрел в окно. Потом смотрел на врача, а он уже что-то быстро писал в журнал.
В очередной понедельник знакомого врача не оказалось на месте. Осмотр проводил какой-то старик в белом халате, виновато и пристально всматривающийся во входящих. Второй халат лежал на подоконнике.
— Как нога? Хромаешь? — безучастно выпалил он.
— Хромаю.
Врач потрогал колено солдата. Легонько постучал молоточком, словно выбивая морзянку.
— Фамилия? Где болит?
Марсель назвался и указал на стопу. Врач велел лечь на кушетку.
Стопу он забинтовал. И потом долго и медленно, что-то припоминая, писал в журнал. Врач достал из-под груды папок на столе справку, вписал в бумагу имя, болезнь и, пару раз щелкнув печатью, отдал Марселю. Это было направление в областной госпиталь. Дожидаться перевода отправляли в роту.
Перед обедом пришел ротный медрук Пищулин.
— Ты, что ли, Садыков? — спросил медрук у Марселя, когда того, уже одетого, привели.
— Так точно, — промямлил рядовой.
— А я Пищулин. Твой ефрейтор и медрук. Пойдешь со мной.
Дорогу чистили, но колеи от тяжелой техники намертво вмерзли в дорогу и заледенели. С окрестных болот несло лежалым холодным ветром. Иногда, когда проезжала машина, бросало в идущих мелкую снежную крупу.
Марсель ковылял вслед за ефрейтором. На подходе к казарме тот остановился. Обернувшись, спросил:
— Идти можешь?
Рядовой посмотрел на казарму и увидел выброшенную в открытое окно занавеску. Она то поднималась, то опускалась, обласкивая жестяной заледенелый карниз. Кажется, за занавеской двое курили.
— Могу.
— Ну пошли.
Дежурный по роте, встретивший солдата, хотел назначить его на мытье полов, но, заметив забинтованную ногу, отправил в учебную комнату.
Она напоминала и доской, и глобусом школьный класс. Пространство ее было заставлено желтыми, будто украденными из школы партами. Стульев почти не было. Выцветший, грязный линолеум. Шкафчик с книгами в углу. Со стены над коричневой разлинованной доской взирали на Марселя Суворов, Кутузов, Жуков и Пушкин.
Рота пропадала на стрельбах, в казарме было тихо и пусто. Марсель почти безвылазно просидел в комнате весь день, лишь пару раз проковыляв до туалета. Из столовой рядовому кто-то из дневальных принес два котелка с обедом. Точно такие же он получил на ужин. Но к еде так и не притронулся. Рота вернулась вечером. До отбоя солдаты постоянно заглядывали в комнату, «поглядеть на калича».
На второй день пребывания в роте в комнату зашел какой-то офицер. Солдат встал.
— Нога болит? — спросил вошедший.
— Так точно.
Офицер потрогал свои погоны с двумя маленькими звездочками. Взял тонкую пластмассовую указку, лежащую в нише под доской. Подошел к Марселю и два раза несильно ударил того по пальцам. Руки вмиг обожгло. Но заметив, что нога солдата забинтована, лейтенант ушел, унеся указку с собой.
Прошел третий день, четвертый, минул пятый. За Марселем никто не приезжал. По нескольку раз в день он доставал из кармана мятую бумагу с направлением, всматривался в печати, пытался читать написанное врачом.
И сержанты, и дневальные, которых заставляли носить в роту котелки, и уставшие, вернувшиеся со стрельб солдаты, знающие, что завтра им снова нужно идти на стрельбище, порывались выместить усталость и злость на Марселе. Но взгляд их натыкался на забинтованную ногу.
Все эти дни рядовой просиживал у окна и смотрел на плац. Утром проходили дневальные, неся бачок с мусором. Помойка находилась у забора. За забором ветвились голые деревья. Ветер сдувал с них снег. Где-то дальше был танковый полигон, и часто слышались раскаты пушечных выстрелов. После ужина, одна за другой, по плацу проходили колонны мотострелков из батальона. А под окнами казармы уже начинали сыреть наледи, и солдат из первой роты заставляли штыковыми лопатами разбивать их.
В госпиталь Марсель вернулся через неделю. Первичный осмотр проводил знакомый молодой врач, все так же засматривавшийся на фикус. Он жалостливо покачал головой, что-то записал в журнал, но ногу разбинтовывать не стал. Жизнь пошла привычно.
Определи новоприбывшего в ту же палату. Встретили все те же — лишь койка Парщикова пустовала. Оказалось, что сержанта комиссовали. Марсель вспомнил, что в день возвращения в роту, когда они с медруком поднимались на второй этаж казармы, встретили у окна, между лестничными пролетами, трех человек — пожилых мужчину и женщину и смотрящего в пол обросшего солдата.
И, странно, Марселю стало стыдно.
Единственное, что Марсель не рассказывал, — как в малоснежном предармейском декабре ездили с отцом навещать его вторую семью. Да и рассказывать было почти нечего. Память удивительно не желала хранить эти воспоминания.
В Перми они вышли на скрипучий, словно колодезный перрон, и мужчин засыпало колючим, крупным снегом, который не помнили средневолжские откосы.
Сыновья отца были угрюмы, немногословны и старались не показываться на глаза.
Сама женщина, худая и некрасивая, износившая себя в тоске по мужу и заботе о детях, заплакала, когда узнала, что Марселю скоро уходить в армию. Но отец оборвал ее, сказав, что каждый мужчина должен отслужить.
Он наказывал писать. Просила об этом и женщина. Марсель просил у врача на каждом осмотре бумагу для писем и, аккуратно сворачивая тетрадные, неаккуратно вырванные листки в четвертинки, складывал в карман халата. Покинув госпиталь, он забыл забрать бумагу с собой. Теперь выдали новый халат. Но проходили дни за днями, а новых листков там не появлялось.
Прошла неделя, потом еще одна. Начал оголяться холмик на дороге за плацем. За несколько дней он обтаял, исчезли снежные проплешины, двинувшись вниз. Пришла весна уже не календарная. На обочинах дорог как-то быстро остались только низкие рыхлые кучи слежавшегося снега. Земля в округе стремительно избавлялась от него. С болот уже несло парны́м, заспанным воздухом. Солдаты, маршируя по плацу, растаскивали по асфальту налипшую на обувь с окрестного бездорожья грязь, на котором тут и там расплескивались лужи.
Вечерами на крыльцо пристроя выносили табуретки сержанты-медики. Они курили в оттаявшем воздухе, среди окружающей их выпаривавшейся сырости, поправляя накинутые поверх халатов старые, с теплыми меховыми воротниками бушлаты. Марсель забирался на подоконник и показывал забинтованную стопу. Курящие приветливо махали в ответ.
Больные стали спешно выздоравливать, когда узнали, что пошли отправки. Дорога за плацем медленно обсыхала, совсем освободившись от снега. Где-то все еще оставались ледяные проплешины. У подножия холма образовалась большая маслянистая лужа.
Раз в месяц из батальона посылали кого-нибудь из офицеров навестить лежащих в госпитале солдат. Повинность эта исполнялась неохотно, хотя дела было немного — пройтись по этажам и оставить в каждом отделении по кульку дешевых барбарисовых леденцов. На этот раз навестить солдат пришел пьяница лейтенант Карпов. От него удушливо сильно чем-то пахло.
— Уже в Чебаркуль уехали. В Душанбе ребята улетели, — сказал лейтенант, когда Марсель спросил про отправки. Потрогал свои погоны с двумя звездочками, словно проверяя, все ли еще на месте.
— Давно, что ли, болеешь? — спросил, не узнавая солдата.
— Так точно.
— Скоро в Тоцк поедут. Выписывайся давай. А то сержантом здесь останешься, — подмигнул он и хрипло засмеялся.
Ледоход на Волге давно прошел. И откосы, и овраги обдуло волжским ветром. Но Марсель об этом и не вспомнил. Он сидел у окна и смотрел, как шлепают по плацу, неся мусорный бак, дневальные. Потом они долго будут стоять у контейнера, курить и смеяться, уже не озираясь по сторонам.
Волга, Свияга, Казанка…
Марселя привели перед обедом. Он отдал сержанту справку, и мы все — трое дневальных — по очереди прочитали, что там написано. Солдата вернули в роту дожидаться отправки в областной госпиталь. Приехать за ним должны были завтра.
— Морячка вам на буксире привез, — насмешливо кинул нам медрук Пищулин.
Прозвище это закрепилось за Марселем.
Дежурный по роте, младший сержант Фарафонов, что-то презрительно буркнул, глянув на вылезающий из-за голенища ботинок бинт, и отправил морячка в учебную комнату.
День был беспокойный и хлопотливый. В понедельник выписки следовали одна за другой, с утра до обеда Пищулин метался то в госпиталь, то в изолятор. Дежурный по роте утопал в навалившейся бумажной волоките и не видел надежды развязаться с этим до вечера, когда надо будет сдавать наряд. Он злился и от того постоянно допускал ошибки, записывая прибывших в журнал. И от этого злился еще больше. Фарафонов, или попросту Фара, огрызался на нас, кричал, но настолько ушел в свои бумаги, что не пытался одарить даже подзатыльником, хотя в иное время был неизменно щедр на это. Но вот у него ничего не ладилось — и Фара удивительно подобрел. Прибывших он отправлял мыть полы.
Неясно было, что делать с комиссованными. Бумаги из штаба, как всегда, запаздывали. И главное — этих бедолаг уже не отправишь ползать по располаге с тряпками. Сегодня их было двое. Они, обросшие, у одного даже челка поползла на лоб, вылезая из-под шапки, томились, стоя между лестничными пролетами, и каждый раз, когда открывалась дверь казармы, жалостливо взглядывали туда. Так же жалостливо смотрели на дверь приехавшие за «своими мальчиками» их родители.
Несколько раз Фарафонов отправлял меня мыть лестницу. Повозив мокрой тряпкой затертые, захоженные ступени, я садился, прислоняясь спиной к перилам, и так без дела сидел. А эти, стоящие у окна обездоленные, уже вроде бы и не солдаты, с тоской и опаской поглядывали на меня. С ними были родные люди, а я не имел рядом такого утешения, но печалиться мне не давали то шаги на лестнице, то открывающаяся дверь казармы. И, конечно, мокрая тряпка
Я возвращался в казарму, нарочито серьезно докладывал об успешном выполнении важного задания, но младший сержант Фарафонов будто того не замечал и, занятый бумагами, беззвучно прогонял меня, чтобы потом вновь отправить мыть лестницу. Мы с другими дневальными переглядывались и украдкой крутили пальцем у виска.
Рота пропадала на стрельбах. Вернувшиеся, еще вчера числившиеся больными, скребли пол по казарменным закоулкам. Фарафонов погибал в битве с бумагами. Я, очередной раз отмыв лестницу, с болтающимся на поясе штык-ножом бродил по казарме, иногда останавливаясь у окон. Пыль плелась за мной следом, высвечиваемая солнечными лучами. Заснеженный плац пустовал. Дорога за забором, по которой изредка проскальзывали штабные уазики, должно быть, уже подтаивала под одиноко висящим на выцветшем полом небе солнцем.
Я часто заходил в «ленинку» — как мы все еще называли учебную комнату, хотя Советский Союз уже двадцать три года не существовал. В комнате стояла тумбочка, внутри лежала коробка с рафинадом и две тонкие тетради без обложки. И тетради, и сахар принадлежали сержантам. Я без всякого зазрения совести таскал белые сладкие кубики, считая, что вправе так поступать — в ответ за все горести, причиненные сержантами. Но теперь в комнате находился Марсель. На его полном, гладком лице проступали крапинки едва заметных веснушек. Глаза каждый раз с надеждой смотрели на вошедшего в комнату меня. Но взгляд быстро становился безучастным.
С обеда Фара приказал принести для морячка каши. Я навалил ее котелок, а хлеб и вареные яйца рассовал по карманам, подумав о том, что этот захлюпик, наверное, в госпитале отожрался. Марсель жалостливо поглядел на жидкую столовскую перловку, но есть не стал. Так каша и осталась стыть на столе.
Вместо того чтобы пообедать, морячок попросил у меня белый листок. Так он и сказал: «Белый листок». Я, недолго думая, вырвал его из лежащей в тумбочке тетради. И потом, в послеобеденной казарменной тишине, слыша, как медленно и одиноко начали бряцать капли по карнизу, слушая, как дневальные из другой роты принялись долбить вылизанную солнцем наледь под окнами; слыша воркование засматривающегося в окно голубя, ищущего в привязанной к карнизу марле пшено, — смотрел из-за спины Марселя, как перерезая, но не застя солнечный свет, его рука выводит ветвистым ивовым почерком: «Волга, Свияга, Казанка».
— Не знаешь, какая река впадает в Волгу под Ульяновском?
Я не знал. Зачем мне было это знать? В карманах у меня лежали яйца и хлеб.
И он опять начал писать: «Свияга, Казанка», силясь продолжить, но отчего-то не мог.
Каша стыла, и было жаль, что она станет совсем холодной.
— Может, поешь? — предложил я.
Марсель отказался.
— Тогда уберу. Чтоб не испортилась, — скороговоркой сказал я.
Морячок робко кивнул.
Кашу я, конечно, съел. Немытый котелок оставил другой смене дневальных.
На следующий день, когда мы вернулись со стрельб, Марсель находился в той же комнате и смотрел в темное, подсвеченное фонарями на плацу окно. Не приехали за ним и на другой день. Сержанты рассказали, что морячок с самого начала службы валялся в госпитале. Мои товарищи иногда заходили в «ленинку» посмотреть на этого вечного калича. Заходили и сержанты. Заходили офицеры. Грузный начштаба даже нахмурился, смотря в кроткие и грустные глаза человека, стоящего по стойке смирно, но совсем не походящего на солдата.
Находились и те, кто хотел как-нибудь обидеть Марселя, поиздеваться над ним, хотя бы попросту ударить разок отъевшегося на больничных харчах калича. Но забинтованная нога магически действовала на таких.
Подружиться с Марселем никто не пытался. Даже разговаривать с ним казалось зазорным и постыдным, ведь мы — солдаты, а он — калич, прячущийся от службы по больничкам. К тому же, приходя после стрельб, грязные и уставшие, мы хотели поесть и поспать, а надо было еще чистить автомат, маршировать по плацу — и чем еще только не заставляли заниматься. Засыпая, я, на какой-то непреодолимой глубине души, кажется, жалел морячка. Жалость эта была предсонной, мимолетно. Утром я слабо помнил ее.
В заботах и печалях я, и не один я, забыл про Марселя и не заметил, как он пропал из роты. Зайдя в субботу в «ленинку», я зачем-то стал оглядывать пространство комнаты, шарить взглядом по углам — словно морячок мог там спрятаться. А на плацу топтались солдаты, голубь искал пшено на карнизе, дневальные боролись с наледью, и солнечный луч высвечивал ямки и трещинки на некрашеном столе…
Я часто вспоминаю этого кроткого и тихого человека, пишущего на белом:
«Волга, Свияга, Казанка…»