Рецензия Игоря Касько
Повествование плывёт как напевная крестьянская речь, причём, не современного жителя деревни, а какого-то вневременного, вне этого мира, речь похожая на заговоры-приговоры-привороты читателя. Речь поэтичная и завораживающая, сказочная речь «полынных трав, низинных мхов, цветущих иволг; засыпанная морохом сирени».
Много деталей, которые сначала, вроде, тебя тормозят и, даже, пытаются отвлечь от чтения.
«Клубки шурупов и гвоздей, зажатые в невидимом стекле расставленных на пустоте литровых банок, хулахупа серп, всё в невесомости, всё заперто в невидимые стены. Покрышек папиных запаска, стоящих на несуществующем полу, покойника штурмовка чернотой на черноте и тень её, повешенная рядом, лопаты, тяпки, крибли-грабли, вёдра, газовый баллон, похожий на ракету или бомбу, змея верёвки бельевой, и звук движенья чего-то, какой легко расслышать, если не дышать».
Но потом ты понимаешь, что это твоя проблема – городского жителя, привыкшего нестись сломя голову вперёд, выполнять задачу за задачей, переводя дух только короткими промежутками и то, глядя при этом в экран смартфона и окунувшись в существующую там жизнь, а значит, без передышки. Разобравшись, что причина в тебе и твоём ритме, ты перестраиваешься и дальше уже эта река-речь тебя не отпускает. Ты плывёшь вместе с ней, поддавшись её очарованию и искренности.
Благодаря этим деталям ты обживаешь пространство текста, становишься ещё одним (невидимым для других читателей) героем этого романа. Ты проживаешь его вместе с автором. И я знаю, что для автора – это очень важно. Чтобы ты не просто прочитал текст, а стал его неотъемлемой частью, хотя бы на время прочтения, а ещё лучше, чтобы и дольше этого, чтобы ты возвращался к тексту не единожды, потому что в нём заложена сила, которую автор тебе подарил, поделился этой силой с тобой. Это одна из причин написания романа – найти эту силу и поделиться с ближним. А для писателя – самый близкий человек – его читатель. Откуда в этой хрупкой женщине столько внутренней силы? Бог весть…
Главу за главой читатель существует в мире, где бабка Верка с дедом Данилой Алексеевичем и с внуком Петрушей живут в ежедневных простых и понятных заботах.
«Здесь всё успей, за всем вставай, за всем — ходи. Полей, поли́, спасай. Здесь каждый царь своим двенадцати наделам, рассадкам, розам, флоксам, тлям, обеду».
Иногда, правда, и непонятных. Зачем пугалу каждый раз пришивать глаза после того, как их выклёвывает надоедливая «расхозяившаяся» ворона? Почему ещё живого деда они называют «покойником», а комнату в котором он лежит «пустой»? Зачем бабка велит закопать живого воронёнка («ворожка»), выпавшего из гнезда, в землю? Но внук противится, называет Васькой, кормит с пипетки и выделяет найдёнышу коробку из-под сахара.
«Под богом ходим, дурачок».
Чем дальше ты читаешь, тем чаще ловишь себя на мысли, что бабка постоянно всё поворачивает в сторону смерти и разрушения.
«— Поговори, ты чё, поговори! Смерть в дом не шла, так сам принёс опять?»
«— А то шквось штены ходить коть, какой жамок ни жапирай. На хрудь приляжить, старь, молодь — приляжить, швярнётся, замурчить и в камянь обернётся. Тяжёлый камень, не вздохнуть. Удо́хнешься, под утро баба хвать, а уж холоденькой ляжишь, прибрал осподь бессмертну душу»
«— Балуй, пока жавой, в земле-то черви будуть баловать».
Вот и Васьки не стало, не доглядел Петруша – кот соседский позарился, «душегуб».
«И смерть была внутри коробки и снаружи, невидимая смерть как будто просочилась сквозь, в платок впиталась каплями с пипетки, пахла Васькой, обманула, хранила солнечным теплом песчинки сахара на дне, как будто всё могла, имела право убивать».
Теперь смерть уже не только в бабкиных словах, но и вокруг. Мёртвый шмель внутри лилии, случайно умерщвлённая в руке лягушка, теперь вот воронёнок Васька. А чуть позже и «дед больше не стучал, отвоевал, отбушевал, отплакал…»
А раньше, до смерти родителей Петруши «день проплывал на варежках застывшими клубочками из снега, троллейбусом, в окне оттаявшим окошком пятачка, в какое видно возвращение домой, исчезновение того, что только было в ледяном кружке… и больше нет: сиденьем-облучком над самым колесом, где дух троллейбусный гудит теплом и ноги тают лужицей с креплений; капустным пирогом, когда к себе вернулись; борщом и жареной картошкой, мамой. По телевизору «В гостях у сказки» шли». И были «Цитрон», «мечта», «баранка», «ласточка», халва. А не бабкины щи с букашками.
На протяжении долгого времени непонятно, как же погибли родители Петруши, но знаем, что они были – «папа с мамой, каких Петруша сам убил», они жили-поживали, ходили на работу, ездили с ним на море, «пока Петруша со свету ещё не сжил родителей своих…»
Масштаб смерти всё больше, она захватила всю деревню и «в Старбеево, среди звонков велосипедных, грибных дождей и опалённых солнцем трав, пенсионеров, малышни, подростков, пьяниц, отпускных, собак, котов, гостей, гусей, курей, коров, жуков и мух гуляла смерть». «Там зло по-прежнему добро и дико, там с божьей помощью котят утопят в стареньком ведре; на утренней заре Господь благословит зарезать Ваську, под лисьи шапки травит недоверчивых дворняг весёлый пьяница-сосед, и, лоб перекрестив, его горластая хозяйка орёт, чтоб под забором лучше сдох».
И бабка Верка, как вестник апокалипсиса, как одна из стаи ворон – которых она не любит – старая и чёрная, постоянно «каркает» о смерти и считает, что чем хуже, тем лучше, потому что «от плохо лучше жди, с хорошего на убыль жизнь-то, птичка». Она и Бога поминает, когда надо припугнуть внука карой небесной или соседей непутёвых помянуть.
«И бог её страшнее был, чем темнота, чем чернота, разбойник, аспид, детский дом, милиция, аука. Чем всё, что страшно, всё, что есть и нет, чем смерть, и после смерти мучил человека, судил, варил в котлах, «кожми́ сымал», и жарил, и пытал».
Она выстроила этот придуманный мир вокруг Петруши, и ребёнок вынужден в нём жить, принимая его за настоящий. А потом оказалось, что его вина в смерти родителей была лишь в том, что они разбились, когда поехали за «птичьим молоком» ему на день рождения. Роковая случайность, не более того.
Ты вспоминаешь своих бабуль и понимаешь, что они не были такими. Есть схожие черты, есть манеры поведения, которые присущи только старым людям, но… от них веяло теплом и любовью. А от неё веет смертью и холодом. Как будто она уже давно превратилась в мертвеца – живого ходячего говорящего мертвеца. И бог у неё какой-то неживой, надуманный. И ей нравится власть, которую она имеет над немощным мужем да малолетним внуком. И мужа она не простила за его предательства и постоянные ходки «налево». И внуку она, как будто, мстит: за то, что не хотел с ней оставаться, когда был маленьким, не хотел ездить к ней в деревню, за то, что не любил её так, как родителей своих. А родители Петины, наоборот, живые, хоть и остались только в его воспоминаниях.
Детские мысли – на разрыв шаблона, порой неадекватные, иногда страшные в своей простоте и жестокие в своём исполнении. Как, например, вообразить себя муравьиным богом и поджечь муравейник на холме.
«Бог чиркнул спичкой. В тот же миг навстречу муравьиным ручейкам с горы помчались огненные реки. Змеились язычки, текли, переливаясь, вниз. Тяжеловесный земляной шатёр, охваченный огнём, вздохнул, зашевелился. Свистя, как пуля чья-то, вырвалась из ада муравьиного душа, ещё одна, ещё один. Мурашки корчились, сворачиваясь в запятые, застывали, и языки глотали, то выплевывали их. Сквозь дым он видел страшный город, опалённый зноем».
А как тут не поджечь, если бабка его постоянно кого-то лишает жизни: то кротов, то жуков, то мышей, то муравьёв. И внука тряпкой, если что не по её выйдет.
Бедный Петруша еле выглядывает из-под гнёта бабкиных обвинений: и душегубец он, и разбойник, и христопродавец, и «антихристъ». Жизнь, как будто, вывернута наизнанку. А с той стороны только смерть. И все вокруг убийцы. И Петруша, и милиционер, и сама бабка, и кот Добжанский.
«На совести его кроты, полёвки, птички, смерть бабочек, стрекоз, кузнечиков, лягух, разбитые скорлупки, на совести его разбросаны посадом кости из бульонов, литавры сбитых крышек, Васька-душегуб».
И даже автор поддаётся бабкиному мороку, тут же вторит ей описанием, похожим на апокалипсис.
«Дымятся в золоте тягучем облака, далёкий лес приподнимает над землёй туманом, расплавленная медь стекает в берега, река горит, в ней плавятся стволы и вспыхивают камни, сквозь сеть зеркальную скользят русалки, рыбки, облака, река горит — и гаснет. Одета в темноту, обута в тишину при вечности, старуха выходит в опустевший сад прибрать сгоревший день».
И холодок страха касается твоей спины, и ты, читатель, уже оглядываешься на тёмный проём двери, а потом, с надеждой – в окно, из которого, слава Богу, вливается лунный свет. И продолжается жизнь. И ты улыбаешься, назло бабке, которая твердит, что «смияться ни к добру, беда-то слышить». И засыпаешь… И с неба падает сон, как чудо, как окунёк в ведро во время грозы.
«Ты жив, пока не устаёшь от чуда, жив, пока травинка чудом кажется тебе».
…Когда наступает какой-то важный и решающий момент в жизни, у тебя нет права на ошибку и не работает правило папы «в шахматы когда учил, то говорил: подумай и переходи». Очень редко судьба предоставляет шанс исправить ошибку. Но тем, кто выжил в потоп, повезло. На них у Бога свой резон.
Для Петрушиной жизни светлым пятном до последнего остаются соседи Василевские: девочка Сашка и её мама Люба. Они как зеркало, в которое можно поглядеться и увидеть там нормальную жизнь. И себя увидеть там.
«Он вспомнил Сашку. Как, травинку закусив, сидит или лежит, читает книжку, как волосы несёт за ней волна, как плавно свет разводят руки, как будто не плывёт — летит, как пятки в хвост русалкин заплетает зыбкая вода, когда нырнёт она и плавно, медленно растает в глубине, и, вынырнув, рассыплется на солнечные брызги, как будто радуга засветится над ней».
Эта книжка – прививка от зла, инициация, обряд перехода на другой уровень. Прочитавший уже никогда не будет прежним. Преобразится. Но не станет Преображенским. У каждого своя жизнь и своя судьба. Станет, пусть не звездой, освещающей людям путь, но маленьким светлячком, с которым не страшна обступающая темнота. Или фонариком.
«Фонарик убивает темноту».