Хотя книга явно была сделана на скорую руку, в ней чувствовалась несомненная элегантность. Сначала я — тихий, любознательный ребенок — был пленен ее прекрасной сине-зеленой переплетной крышкой, выцветшим карминовым тканевым корешком и странными буквами на обложке, расположенными между двумя серьезными лицами: одно из них было мягче, с глубоко посаженными меланхоличными глазами и свисающими усами моржа; у другого же, как мне показалось, была более благородная мина — он был в рубашке с высоким воротником, видневшимся из-под клетчатой штриховки лацканов. Это был подарок мне, молодому англичанину, от деда — и, ах, какие счастливые месяцы я провел, вдумываясь в его загадочное содержание, в тщетных попытках расшифровать иероглифы его прошлого — начало занятия всей моей жизни.
Этот детский букварь постранично раскрывал кириллицу — от аза до ижицы, при этом каждая буква сопровождалась простым чернильным рисунком и текстом, сначала набранным практичным шрифтом без засечек, а затем, ниже, уже готовым изяществом слитного письма. Книга начиналась с гласных и сцены пасторального восторга. Трое мальчиков смотрели, как гигантский заяц мчался по открытому полю; их изумленное оханье не было показано читателю, но хорошо подразумевалось тремя разинутыми буквами О внизу страницы. Дальнейшие гласные были представлены ржанием двух жеребят, блеянием козла, сбежавшего от юного пастуха, и протяжным разочарованным стоном школьника в коротких брюках, вечно ронявшего на пол тетрадь и чернильницу. (Как часто этот несчастный мальчик терпел неудачу на этих страницах!) Эти буквы принесли с собой целую семью и идиллические сцены деревенской жизни.
Произнося буквы так, как меня учил дед, я вдыхал непонятую, неуверенную жизнь в эти странные, очаровательные слова, звучавшие как пение птиц.
Цвiнь-цвiрiнь — на суку,
На гiлляци — ку-ку,
Тьох-тьох — у садочку,
Ку-ку-рi-ку на пеньочку…
И все же, как бы часто я ни повторял их, со всей целеустремленностью, на которую способен восьмилетний ребенок, эти строки отказывались раскрыть мне свое точное значение. Я все равно не сдавался и представлял себе детство, прошедшее в деревенском спокойствии этой книжки, почти не отличающееся от моего. Там были мужицкие избы, скот, хутор с соломенными хижинами, живописная деревня с кирпичной школой и деревянной церковью, ручеек и рыбак в брыле, птицы, ульи и даже — спрятанный среди камышей — страшный жук с черными крыльями и одинокая жаба, спокойно сидящая на кувшинке.
«Вот папа. Вот мама. Вот бабушка и дедушка. А вот и мы», — переводил дед. Знакомый, неизменный ритм поколений…
Все это, разумеется, было лишь гротескной выдумкой.
Теперь я перелистываю книгу, глядя на рисунки гусей и скота, и вспоминаю истории, которые он бесстрастно рассказывал: о двухлетнем голоде; о том, как в шесть лет он шел пешком из одной деревни в другую, не видя ни одного живого существа; о том, как зимой он с братом прошел 350 километров по снегу, пешком и на розвальнях, в поисках еды в городе. Я смотрю на счастливых детей, идущих в церковь. «Ми ходимо до церкви», — гласит надпись под рисунком. «В церквi молимося Богу». Как же хорошо я знаю, что церкви там были осквернены, что его церковь была лишь сумрачной задней комнаткой, где по ночам он с матерью молился шепотом, боясь, что между их устами и ухом божьим подслушивают более стремоухие силы. «Там цiлуемо святi образи…» Я переворачиваю страницу. «Що б ми без них робили? — вопрошают слова. — Хто б опiкувався нами?» В пятнадцать лет дед потерял обоих родителей, а также всех четырех братьев: увезенный на принудительные работы в Германию, он больше никогда их не видел и даже ничего о них не слышал. Такова была цена его спасения. Я снова переворачиваю страницу. «Я нiколи не забуду рiдноï украïнськоï мови» — прописная выдумка, поскольку с самого начала этот язык едва ли был для него родным. Не имея образования, он так и не научился отличать язык своей матери от языка своего отца, вечно смешивая их, пока, в конце концов найдя в изгнании сомнительный приют, он не забыл их оба.
Прошло четверть века с тех пор, как он подарил мне эту книгу. За это время я вырос, а он умер. За это время эти буквы раскрыли мне свой смысл — и этот смысл оказался горьким. Я закрываю и откладываю в сторону эту печальную историю, но меня поражает одна последняя деталь. Я снова смотрю на сине-зеленую обложку и впервые замечаю год: 1958. Меня сжимает страшная жалость, ибо я вижу уже не ребенка, а мужчину моего возраста, неграмотного даже в те дни, — еще один след юности, прожитой в ужасах прошлого века. Нерешительно он берет в руки этот букварь, эту азбуку, и, с трудом шевеля губами, медленно произносит сказочные слова: цвiнь-цвiрiнь…